58-я. Неизъятое — страница 36 из 51

молодежная подпольная организация, за участие в которой Виктор Булгаков был арестован. — Авт.). На его подготовку я дал себе три года, но оказалось, что за это время нельзя даже подготовить лагерь к забастовке. Правда, для себя я попал в точку: меня через три года и выпустили.

Почти все эти годы я провел на шахте. Идти туда меня отговаривали: «Да чего ты в дырку полезешь, ты ж молодой…» А я говорил: «Нет, я должен это знать». Мне надо было это увидеть и через себя пропустить, знать, что я работаю вместе с народом, понимать, как живет здесь человек.

Шахтер — редкая по романтичности работа, шахта захватывает, как море. Большое, причудливо пересеченное пространство, воздух внутри сырой, вокруг полная темнота, и если гаснет лампа, темнота лезет в рот и в уши, как физическое тело. Уголь в луче света очень красив, и ты чувствуешь соотношение тебя самого и этой материи, сейчас мертвой, но заключающей в себе миллионы предшествующих лет.

Бывали случаи, когда я оставался в выработке один. В тишине из разных концов пространства появлялись звуки: пели кабели, журчала вода, трещали стойки, и я представлял, как они оседают, на микроны, но оседают. Испуг перед шахтой проходит быстро, а это ощущение остается и затягивает необыкновенно.

Вертухаи во время проверок и побегов заключенных спускались в выработки, но чувствовали себя там неуютно и без крайней необходимости не появлялись.

Для меня же шахта была своей, знакомой средой, где я работал, прятал в заначках стихи, знал, где схорониться… Под землей была почти что свобода.



Письмо отца Виктора Булгакова из лагеря. Середина 40-х

«А вдруг…»

Чем дольше человек сидит, тем чаще его подкарауливает отчаяние. У моего соседа по нарам Гриши Бутника на шестом году лагерей наступил длительный приступ депрессии. По натуре он был человеком веселым, общительным. Он был баянист, очень хороший, начальство решило это использовать и выделило ему каморку для подготовки к выступлениям. И вот когда это началось, он просто засел в своей каморке. Сидит, играет, его спрашивают о чем-то — молчит. Не ест, не пьет, не спит. Его лечили, вроде вывели из этого состояния, но стал он грустнее и остался немного странным.

Сам я подобное испытывал только один раз.

Иду как-то по лежневке между бараками. Зима, низкий восход-закат. Даже внимания не обращал на обычные раздражающие атрибуты: вышки, проволоку, предзонник… Смотрел на горизонт, где солнышко по краю крадется… И, видимо, прорвалась то ли усталость нервная, то ли еще что. Я вдруг почувствовал успокоение и подумал: так, как сейчас, будет со мной всегда.

Ощущение это было отчаянное, очень беспомощное, очень короткое — минуты две. Оно проходит, как только начинаешь что-то делать: планировать будущее, сочинять стихи, мыслить, переписываться — и сопротивляться стремлению тебя подавить. Держаться в лагере удается, только если ты постоянно занят.

Еще в тюрьме, когда я начал сочинять песни, чувство внутренней несвободы у меня пропало. Ну, стенки, ну, проволока, и что?

Если я захочу мысленно находиться где-то — я там буду.

* * *

Надежда в лагере оберегает человека. Надежда на чудо, которая в заключении появляется совершенно неожиданно. Вот переводят тебя из одной тюрьмы в другую, казалось бы — откуда взяться надежде? А она появляется: «а вдруг…»


Виктор Булгаков до ареста. 1952


Помните три тюремных правила? «Не бойся, не проси» — да. Но «не верь» — я не согласен. Нельзя не верить. Превентивно не веря даже явному врагу, ты переводишь это неверие с отдельного человека на слой людей — на что-то большее, чем просто человек. И рано или поздно это перерождается в неуправляемую ненависть.

«Не говорили, но подумать могли?»

Люди в лагере оказывались очень разные. Для меня всегда существовал вопрос: вот пленные немцы; кто-то из них стрелял в моего брата под Ленинградом. Что, теперь предъявлять им претензии? Или нас так объединяет общее несчастье, что претензий быть не может? Для себя я ответил на этот вопрос так: важно не то, кем люди были, а то, как они видят завтрашний день.

Начиная с конца 30-х в СССР появились молодежные антисталинские организации, их участников чаще всего быстро раскрывали, и в лагерях становилось все больше тех, кто сел «за дело». Было много неправедно осужденных военнопленных советских солдат — пожалуй, больше, чем пленных немцев. Были сектанты, троцкисты, националисты… Были и настоящие полицаи, которые евреев расстреливали. И не евреев тоже. Они это не афишировали, да мы и не спрашивали.

Был у нас бригадир, который всю самую тяжелую работу брал на себя, очень хорошо относился к любому и, в общем, вел себя как сильный добрый человек. Упрекнуть его за поведение в лагере было невозможно. И только однажды он не то чтобы рассказал — упомянул, что был в зондеркоманде, и жестом показал, как расстреливал. И по лицу его скользнула улыбка.

Много было и тех, кто сел за анекдот или по случайным обстоятельствам. Со мной сидел Василий Васильевич, шофер. Был он человеком удивительно некультурным, но веселым, и смешнее всего рассказывал, за что его взяли. Гуляли они с приятелем, выпили, стали обсуждать международное положение: Трумэн, Сталин, война…

Трумэн, конечно, гад, но этому нашему вообще кое-что оторвать надо…


Инта, 1955 год


Неподалеку стояли какие-то знакомые женщины, ну и стукнули. На суде их долго выспрашивали: а что они собирались оторвать? Бабы стеснялись и краснели. Результат: 25 лет, 58-я статья, пункт о террористических намерениях: «собирались нанести членовредительство Вождю народов».

* * *

В Бутырке у нас в камере сидел такой Володя, молодой еврей из числа посаженных по инерции после «дела врачей». Коммунист. Кроме «Истории ВКПб» он, кажется, вообще ничего не читал. Было ему лет 26, дома маленькая дочка, молодая жена. Сидит весь зареванный. Его соседи стыдят: ты ж мужик, чего ты раскис! А он: вы-то преступники, а меня за что?!

Выяснилось: сосед по злобé стукнул, что Володя что-то против советской власти сказал. Его взяли, стали допрашивать. Он все допросы выдержал, не сознался. Скоро следователи поняли: бей его, не бей — он просто представить не может, что такое произнесет. А сажать надо, не отпускать же?

Начали давить на психику: мол, вы ведь знаете, органы просто так не сажают. Значит, что-то заставило о вас так подумать. Хорошо, вы такого не говорили, но подумать-то могли? Не мог Володя такое подумать, ей-богу, не мог. «Вы ж понимаете, в какое положение вы нас ставите, что мы, зря вас посадили? Мы просто просим вас, как коммуниста, нам помочь. Может быть, все-таки, хоть спьяну, хоть спросонья что-то такое могло вам в голову прийти?» Парень одурел, говорит: ну, случайно — случайно могло. «Все, спасибо, подпишите». Подписал. Дали 10 лет.

Простые желания

От чего зависит, как человек будет вести себя в тюрьме? Сдаст ли он других?

Главное, что позволяет держаться, наличие какой-то цели: знать, чего ты добиваешься, почему и ради чего ты сидишь.

Второе… Общий уровень культурно-эмоциональной подготовки. Чем он выше — тем надежнее.

А третье — то, насколько человеку приходится думать о других. Когда я второй раз попал в тюрьму, а дома у меня остались ребенок и жена, которой угрожали арестом, мне было куда тяжелее, чем в первый раз в 17 лет.

Есть еще и четвертое — неподверженность бытовым искушениям. С человеком много чего можно сделать, если «подглядеть», чего он боится или что ему, напротив, особенно мило. Простые вещи иногда оказываются очень сильным искушением. Слава богу, в большинстве случаев надзиратели не наблюдательны.

В лагере есть, например, крепкое правило: нельзя есть что попало. Гнилое, подпорченное, выброшенное другим — нельзя, как бы мучительно ни хотелось есть. Это вопрос самообладания, управления простыми желаниями, на которых человека можно крепко держать. Один раз попался — и все.


Лагерная открытка, 1950-е


До того, как это случается, никто про себя этого не знает. Не знает, например, как он переносит голод. Мне известен случай, когда мужик наговорил на себя и других бог знает что просто потому, что на допросы следователь приносил ему жареную курочку.

И хотя меня дважды Господь миловал от показаний на других, я знаю, по какому тонкому льду идет подследственный политзэка, за которым стоят его товарищи.

Во времена диссидентского движения многие уже поняли, что если человек не выдержал и сдал кого-то — он не обязательно сволочь, и не нужно спешить его безвозвратно осуждать, прежде всего потому, что предательство или даже оговор под пыткой — самое страшное, что может случиться с политзаключенным. Мы, предшественники диссидентов, были безапелляционны. И, думаю, часто несправедливы.

Акт гуманизма

В 50-х сопротивление шло и в лагерях, в разных формах. Свои организации были у прибалтов, украинцев-оуновцев. Были даже антисталинские организации марксистов…

Например, количество зэков в Советском Союзе впервые подсчитали сами зэки. Во втором таком подсчете я участвовал: переписывал тиражи тюремных листовок, протыривался к книгам учетчиков на шахте. Рассказывал: вот я с факультета журналистики, уверен, что скоро выйду, мне же нужно будет что-то про лагерь писать. В конторе шахтоуправления думали: ну ладно, пусть пацан смотрит. Так я и считал, передавал свои цифры, а по всем лагерям их собирали и вычисляли общее количество.

Чтобы обнаружить организованные группы, лагерная администрация забрасывала в бараки ссученных уголовников. Их задача была задираться, провоцировать, чтобы политические оказывали сопротивление — тогда будет известно, кто с кем связан.

У нас такой эпизод был. На лагпункт привезли шестьдесят уголовников. Они поселились отдельно, обзавелись холодным оружием. А потом украли у одного старика деньги и вещи и отказались по-хорошему отдать.