58½: Записки лагерного придурка — страница 16 из 78

По молодости лет мы, отъевшись на передачах, испытывали то, что в старину называлось «томлением плоти». Я и сам однажды проснулся от громкого гогота: спал я на спине, и оказалось, что выбившись из ширинки тюремных кальсон и прорвавшись через прореху в жидком бутырском одеяле — так пробивается стебелек через трещину в асфальте — к потолку тянется мой детородный (в далеком будущем) член. Но больше всех томились женатики — Сулимов и Гуревич.

Это нашло отражение в непристойных куплетах — переиначенной солдатской песенки из репертуара Эрнста Буша «О, Сюзанна». (Впрочем, и она неоригинальна: пелась на мотив американской «I came from Alabama».)

Обращаясь к жене, Шурик Гуревич в этих куплетах жаловался:

О, Татьяна!

Вся жизнь полна химер,

И всю ночь торчит бананом

Мой видавший виды хер.

А Володька, вместо «О, Татьяна!» пел «О, Елена» и, в соответствии с требованиями рифмы вместо «торчит бананом» — «торчит поленом»[19]...

Не могу умолчать о том, что во время серьезного разговора — велись на нарах и такие — Володя Сулимов с грустью рассказал нам, что с героиней этого куплета у него была очная ставка, и Лена ухитрилась шепнуть ему, что следователь убедил ее стать «наседкой», камерной осведомительницей. Потому-то и провела она весь свой срок в тюрьме, а не в лагере.

Думаю, что не страха ради и не за следовательскую сосиску (их подкармливали, вызвав будто бы на допрос) Лена Бубнова согласилась на эту роль. Скорее всего сработала знаменитая формула: «Ведь вы же советский человек?!» А она была очень, очень советская, я уже писал об этом.

Года два назад «Мемориал» попросил меня провести вечер, посвященный жертвам репрессий. На этом вечере мне прислали записку: «Знаете ли вы, что ваша Бубнова была на Лубянке наседкой?» Я знал. Знал даже, что ее и к матери Миши Левина, Ревекке Сауловне, подсаживали. Но из уважения к памяти Лениного мужа Володи соврал: мне об этом ничего не известно.

Я и сейчас не сужу ее слишком строго. Из-за своей подлой обязанности Лена — дважды жертва репрессий...

Там, в Бутырках, Володька предложил нам сочинить песню на мелодию из фильма «Иван Никулин, русский матрос». Он ведь работал помрежем на этой картине и в мальчишеской гордыне своей полагал, что из-за его ареста фильм не выпустят на экран. Выпустили, конечно, и хорошая песня «На ветвях израненного тополя» была в свое время очень популярна. Сулимов насвистел мелодию, она нам понравилась, и мы всем колхозом принялись придумывать новые слова. Вот они:

Песни пели, с песнями дружили все,

Но всегда мечтали об одной —

А слова той песенки сложилися

За Бутырской каменной стеной.

Здесь опять собралися как прежде мы,

По-над нарами табачный дым...

Мы простились с прежними надеждами,

С улетевшим счастьем молодым.

Трижды на день ходим за баландою,

Коротаем в песнях вечера,

И иглой тюремной контрабандною

Шьем себе в дорогу сидора.

Ночь приходит в камеры угрюмые,

И тогда, в тюремной тишине,

Кто из нас, ребята, не подумает:

Помнят ли на воле обо мне?

О себе не больно мы заботимся,

Написали б с воли поскорей!

Ведь когда домой еще воротимся

Из сибирских дальних лагерей...

Складывалась песня быстро, без споров — каждое лыко было в строку. «Контрабандную иглу» придумал, по-моему, Юлик, «по-над нарами» — любитель стилизаций Миша Левин. Сочинивши, несколько раз громко пропели. Сокамерникам песня понравилась, они охотно простили несовершенство стихов. Во всяком случае, когда мы с Юликом вернулись в Москву — это было уже в 57-м году — раздался телефонный звонок и чей-то голос пропел:

— Трижды на день ходим за баландою, коротаем в песнях вечера...

Это оказался Саша Александров, замечательный мужик — но о нем речь впереди, когда буду рассказывать о Красной Пресне.

А второй раз нам напомнила об этой песне книга века «Архипелаг Гулаг». В конце первого тома Солженицын рассказывает, как московские студенты сочиняли на нарах свою тюремную песню, и приводит два куплета. Вообще-то, Александра Исаевича с нами в камере не было: он прошел через бутырскую церковь несколько раньше. А песню услышал, наверно, в Экибастузе от Шурика Гуревича — и одну строчку воспроизвел не совсем точно. Но человеку, написавшему «Один день Ивана Денисовича» — лучшее из того, что я читал о лагере, и возможно, лучшее из всего, что он написал — этому человеку можно простить маленькую неточность. Тем более, что у него получилось интереснее. И потом — шутка ли: благодаря «Архипелагу» наши два куплета оказались переведены чуть ли не на все языки мира. Ни одно из других сочинений Дунского и Фрида такой чести не удостаивалось...

В один прекрасный день в камере появился новый жилец. На нем была армейская шинель, потрепанная кубанка. Остроносый и чернявый, он смахивал на кавказца, а по обветренному шершавому лицу мы решили: этот из лагеря.

Окинув камеру быстрым наметанным глазом, новичок сразу направился к нам, представился:

— Петька Якир.

Он действительно оказался бывалым лагерником, но сейчас прибыл не из далеких краев, а с Лубянки. Там он проходил следствие по своему второму делу — вместе со Светланой Тухачевской и Мирой Уборевич.

С обеими этими девочками он, после расстрела военачальников-отцов, попал в специальный детский дом, но надолго там не задержался: получил срок и отправился путешествовать по лагерям. Над шустрым и смышленым пацаном — Петьке было лет 13–14 — взяли шефство обе фракции лагерного контингента, и блатные, и «политики». Старые большевики считали своим долгом опекать сына прославленного командарма, что же касается блатных, то замечено, что ворье с интересом и уважением относится к обладателям каких-нибудь выдающихся достоинств — к чемпиону, скажем, по боксу, знаменитому артисту, дважды Герою Советского Союза и так далее. Вот и малолетний Якир в отблеске отцовской славы пользовался расположением блатных. Им льстил его интерес к воровской жизни, и они, опекая Петьку, учили его всяким премудростям лагерной жизни. В результате, когда мы встретились, руки у него были в наколках и шрамах от мастырок[20], а от своих покровителей интеллигентов он нахватался самых разных сведений из области истории, искусств и литературы. Со своими семью или восемью классами средней школы он на равных беседовал с главными бутырскими эрудитами.

По Петькиным словам, отбыв первый срок, он приехал в Москву, пробился на прием к самому Берии и закатил блатную истерику: что ж ему теперь, всю жизнь оставаться сыном врага народа?! И Лаврентий Павлович — опять-таки по рассказу Петьки — распорядился принять его в какую-то чекистскую школу. Там он задержался не дольше, чем в свое время в детдоме: встретился с подругами детства Светой и Миррой, и в дружеских разговорах они все трое заработали себе срока: Якир — восемь лет, а девочки по пять.

Петька и в нашей камере делил свое внимание между блатарями и интеллигенцией — которая состояла в основном из нашей компании и очкастого однодельца Белинкова, Генриха Эльштейна по кличке «Мацуока»[21].

Нас Якир просвещал по всем вопросам лагерной жизни, а с Серегой из Сиблага вел вполголоса профессиональные разговоры на странном диалекте, в котором половину слов мы не понимали: «сунули в кандей... отвернул угол... битый фрей... пустили в казачий стос...»[22]

С Петром Якиром мне предстояло — чего я не знал — провести два года на одном лагпункте и хавать из одного котелка. Но об этом после. А Серега вскоре исчез из моей жизни, и запомнил я его только потому, что это был первый встреченный мною вор в законе.

В наши дни, судя по газетам, ворами в законе считаются только видные фигуры преступного мира, которых чуть ли не единицы — что-то вроде крестных отцов мафии. А в те времена в законе считался любой вор — пока не скомпрометирует себя и за какой-нибудь поступок, несовместимый с воровской этикой, будет «приземлен».

Акт приземления, т. е. исключения из воровской корпорации, не сопровождался, как в теперешних колониях, омерзительным содомитским ритуалом, «опущением». Просто приземленному перекрывали доступ к «воровскому куску» — общему котлу.

Согласно неписаной традиции вор в тюрьме имел право отобрать у фраера половину передачи. Из этих половин и складывается воровской общий котел. Но в нашей камере, как уже сказано, был установлен закон фраеров, и воры — те, что были поумней — мирились с этим. Серега, вкрадчивый, внимательный, ошивался около нас, в надежде, что его чем-нибудь угостят. Улыбался, сверкая рыжими фиксами — половина зубов у него была под золотыми коронками. (А может, и не золотыми: блатари для форсу ставили себе и латунные.) Слушал мои умные рассуждения — о том, что вот скоро окончится война и жизнь станет лучше, кивал, говорил душевно:

— Золотые твои слова, товарищ!

Воровать он не пытался. И правильно делал.

Его приятель рыжий Женька Кравцов украл чью-то пайку (не у нас), попался с поличным, и нам, камерной полиции Ивана Викторовича, пришлось — второй раз за все время — выполнять свои обязанности, т. е. произвести экзекуцию. Женьку усадили на нары и мы с Сулимовым стали бить его, требуя признаться: с кем воровал? Ясно было, что ни с кем, но просто молча лупить человека как-то не получалось. А так, в ходе допроса, бить было легче.

Я бил его ребром ладони по шее — старательно бил. Кто-то из свидетелей восхитился:

— Во бьет! Прямо как следователь.

Этот комплимент сильно охладил мой пыл. Женька вырвался из наших рук и бросился к двери, заколотил руками и ногами:

— Гражданин начальник! Убивают!

Открылась тяжелая дверь. Вертухай мрачно спросил: