Второй побег был посерьезнее. Бежали с Юрк Ручья, штрафной командировки; и не блатные, а контрики — один русский, три норвежца. Русский — вернее, советский поляк — был, говорили, в войну нашим разведчиком, работал против немцев в Норвегии. В награду получил 25 лет за измену Родине. А норвежцы — их у нас было пятеро, один журналист и четверо рыбаков — попали в лагерь по обвинению в шпионаже в пользу англичан.
Троих норвежцев, крепких молодых парней, еще не успевших дойти на лагерной пайке, полячок выбрал себе в спутники неспроста: от Кодина до Норвегии было не так уж и далеко, а границу ему случалось переходить не раз, дело привычное.
Бригада, где работали все четверо, прокладывала в лесу дорогу. Водил их на работу один конвоир — с каждым днем все дальше от лагпункта. Готовились к побегу они солидно. У посылочников выменяли на хлеб сало и еще кое-что из еды и припрятали в придорожных кустах. А бежали, как и тот воришка, «на рывок». В назначенный день и час по сигналу поляка бросились врассыпную и скрылись в густом лесу. Конвоир растерялся: в кого стрелять?.. Пострелял все же для порядка, потом построил бригаду и бегом погнал в зону. А путь был не близкий. Пока дошли, пока оповестили кого следует, беглецы получили фору часа в четыре. Понятно, за ними отправилась погоня — стрелки, собаки. (У одной из овчарок, самой заслуженной, был — так рассказывали — золотой зуб: сломала свой при исполнении служебных обязанностей.) И через два дня население Юрк Ручья оповестили: беглецов настигли, они оказали сопротивление, и всех пришлось перестрелять. В доказательство привезли и повесили на гвоздь у вахты кепку поляка — очень приметную кепочку в шахматную клетку. А на место поимки повезли заключенного врача — составить акт о смерти. Что он и сделал.
Но никто из зеков не поверил. Я и до сих пор думаю, что этот побег был одним из немногих удачных. Да, как правило, живыми беглецов не брали, стреляли на месте. Но трупы всегда привозили и оставляли на день перед вахтой в назидание всем остальным. А тут под предлогом трудностей транспортировки привезли одну кепку. Что же касается акта о смерти, то доктору оставалось до освобождения две недели — к чему ему было конфликтовать с начальством? Могли ведь и в последнюю минуту навесить новый срок по 58-й — такое случалось. Попросили подписать туфтовый акт — подписал. И спокойно ушел на свободу. Но, конечно, это только мое предположение, может, все было и не так...
Норвежцев осталось двое — Вилли-Бьорн Гунериуссен, журналист, и совсем молоденький Биргер Фурусет. С их сложными именами лагерным писарям нелегко было справиться, особенно с Биргером. Имя это или фамилия? В результате на него завели две «арматурные книжки», куда вписывалась вся выданная одежда: бушлат, телогрейка, куртка и брюки х/б: одну на Биргера Ф., другую на Фурусета Б. По незнанию русского языка он не мог объяснить, что ему выдают лишний комплект обмундирования — и сменял его на хлеб. В скобках замечу, что необязательно было быть норвежцем, чтобы твою фамилию перепутали местные грамотеи. И татарин Сайфутдинов превратился у нас — навсегда — в Сульфидинова, а Прошутинская — в Парашютинскую[34].
Что до Фурусета, он был рослый парнишка и все время хотел есть. Я ему симпатизировал — вот уж кому выпало в чужом пиру похмелье! И, злоупотребляя служебным положением, время от времени исхитрялся выписать ему пайку побольше (для себя не жульничал, честно говорю!).
Русского языка ни один из норвежцев не знал. Разговаривали мы с Вилли-Бьорном на английском, а с Биргером — на немецком, в котором я был, мягко говоря, не силен, да и он тоже. Но лагерь, как я уже отмечал, мобилизует способности, и к своему удивлению, вспоминая обрывки фраз из школьного учебника («Ich weiss nicht was soll es bedeuten...», «Odysseus irrte...», «Wir bauen Traktoren...»), я ухитрялся кое-как объясниться. Да много ли для этого надо?
Был у нас знаток английского языка, малолетка[35] из Мурманска, города, куда в войну из Англии приходили караваны судов, конвои. Так он на воле подрабатывал сводничеством, предлагая морякам:
— Джон, вонт фик-фок рашен Маруська?
И матросики прекрасно понимали его.
Лагерь тех лет — настоящее Вавилонское столпотворение; имею в виду обилие языков и говоров. Прощаясь на Лубянке с Олави Окконеном, я был уверен, что больше уж ни с кем говорить по-английски не придется. А на комендантском оказались два американских финна — шофер Фрэнк Паюнен, очень славный малый, приехавший, как и Олави, строить советские пятилетки, и коминтерновец Уолтер Варвик. И еще была английская еврейка Эстер Самуэль, работавшая в Мурманске переводчицей, за что и поплатилась. Английские и американские капитаны, естественно, предпочитали ее другим переводчицам, знавшим язык не на много лучше предприимчивого малолетки. Приятельские отношения с британцами и янки обошлись ей в пять лет ИТЛ (гражданство у Эстер было советское).
Не знаю, что стало с финнами — оба не отличались здоровьем. А Эстер вышла из лагеря инвалидом, на костылях, и умерла в Ленинграде — лет десять назад.
Кроме финна Варвика был у нас еще один коминтерновец — врач-китаец по фамилии Гладков. Не очень китайская фамилия, но и Варвик (как у «делателя королей») тоже не очень финская. У воров клички, у коминтерновцев псевдонимы...
Русские, пожалуй, были на комендантском в меньшинстве. Преобладали украинцы-бандеровцы (почему-то у нас говорили «бендеровцы», а собирательно — «бендера»), латыши и литовцы. Этих называли «йонасы-пронасы»: Йонас и Пранас — не Пронас! — самые распространенные литовские имена. Их дразнили — довольно безобидно:
Возле мяста Каунас
Йонас, Пронас, Антанас.
Все на камушке сидят
И на бибисы глядят.
(«Място», кому не понятно, это город, а «бибис» — анатомическая подробность.) Или еще так: «Герей, герей, десять лет лагерей». «Герей», а точнее, «гяряй», по-литовски «хорошо».
Как-то раз по лагпункту пронесся слух: пришел этап эстонцев, разгружается на станции. Все в шляпах, в фартовых лепенях! Т. е., в хороших костюмах. Этап действительно прибыл, но в нем оказались не одни эстонцы, а и блатные. Именно на них были эстонские лепеня и шляпы: отобрали в пути. На комендантском большую часть барахла вернули эстонцам. Впрочем, вскоре и шляпы, и костюмы перешли к лагерным придуркам — нарядчикам, нормировщику, прорабу — в обмен на обещание легкой работы.
А я этот этап запомнил потому, что в зону их впустили поздно вечером, когда я уже выписал продукты на завтра. Надо было составлять дополнительную ведомость — а я только что получил письмо от мамы, вскрыл и успел прочесть: умер отец. Хотелось уйти куда-нибудь, погрустить в одиночку, но не оставишь же людей голодными!.. До сих пор стоят перед глазами эстонские фамилии, которые я вписывал в ведомость: Хаак, Ратх, Линдпере, Тоомсалу, Мандре...
Новоприбывшие оказались честными и несмышленными. Их собрали в одну бригаду — и не обманули, послали на сравнительно легкую работу, на лесобиржу. Но бригадир-эстонец весь объем выполненной работы делил по справедливости — поровну на всех. И вся бригада изо дня в день получала урезанную пайку, так называемые «минус сто», т. е. 550 граммов вместо положенной гарантийки — потому что не хватало двух-трех процентов до выполнения нормы.
Каждый божий день ходок от бригады, пожилой эстонец, помнивший русский язык еще с царского времени, возникал на пороге конторы, снимал шапку и вежливо здоровался:
— Драстутте... Доппры ден... Доппро поссаловат. Касытте, сто мы будем покуссат сафтра?
И я ничем не мог его обрадовать. Завтра они опять «будут покушать» минус сто. Им просто не приходило в голову, что можно посадить двух работяг на 60 %, а освободившиеся проценты разделить между остальными — так, чтоб у всех, кроме тех двоих, вышло выполнение на 103–104 %.
Все бригадиры владели этой лагерной арифметикой. Наказывали работяг по очереди и за счет наказанных кормили остальных.
Кончилось тем, что эстонцам дали бригадира из русских — ссученного вора по фамилии Курилов. И я стал начислять им по 650, а то и по 750 граммов хлеба вместо пятисот пятидесяти. Для оголодавшего человека разница немаленькая.
Но тут бригаду подстерегла новая беда. Курилов был заядлый картежник — то, что воры называют «злой игрок». Три дня подряд он проигрывал весь хлеб своей бригады. Два дня эстонцы терпели, а на третий пожаловались лагерному куму — оперуполномоченному.
Меня вызвали в «хитрый домик» как свидетеля и переводчика.
— Курилло — лейба нетт, — жалобно повторял голодный эстонец.
А Курилов, разыгрывая праведное негодование, божился:
— Гражданин начальник! Не брал я ихних паек, гад человек буду — не брал! — И поворачивался к работяге. — Я ж тебе отдал пайку! Ты что, падло, не помнишь?!
Эстонец кивал:
— Да... Да. — И твердил свое: — Курилло — лейба нетт.
На хлеб играли многие. В лазарете самым доходным из игроков доктор Розенрайх собственноручно крошил пайку в миску с супом — чтоб не проиграли. Впрочем, играли и на суп, со сменкой: проигравший отдавал победителю гущу, а тот ему шлюмку... Но чтобы проиграть хлеб всей своей бригады — это уже слишком! Пришлось еще раз менять бригадира.
Я эстонцам очень симпатизировал. Да и все знали: эстонец не украдет и не обманет, при эстонце можно что хочешь говорить — стукачей среди них почти не было. Называли их куратами. Самое страшное ругательство, какое можно было услышать от эстонца, это «курат» — черт.
Другие национальности тоже имели лагерные названия. Я уже упоминал, что цыган по фене «мора», татарин звался почему-то «юрок», кавказцы были «звери». Евреев блатные называли жидами, но у них, как у поляков, это не звучало оскорбительно, евреи-воры пользовались среди своих уважением.
Национальной розни — во всяком случае, на нашем комендантском —