58½: Записки лагерного придурка — страница 55 из 78

Вот Славка — так мы его назвали в честь Батанина — попадает на Лубянку. Он еще не верит, что это всерьез, упирается, спорит со следователем:

А Славка избежал бы многих бедствий

И многих преждевременных морщин,

Когда бы знал, что нет причин без следствий,

Но следствие бывает без причин.

На стене тюремного сортира он читает граффити — подлинные, я их уже приводил в главе «Постояльцы»:

«Не верь им, Ивка!» «Сталин — гётверан».

А ниже — «Doctor Victor from Iran».

Вот Славка — уже в лагере — вспоминает любимые книжки своего детства:

Теперь вы не найдете этих книг

И все о них забыли понемножку.

Уже не вылетает белый бриг

На вспененную волнами обложку.

И брызги не кропят со всех сторон

Три слова: РОБЕРТ ЛЬЮИС СТИВЕНСОН...

Потом шли картинки из жизни советской Родины:

...Да, широка страна моя родная,

Но от Москвы до северных морей

Всё вышки, вышки, вышки лагерей.

Описывался и утренний бой кремлевских курантов:

...сигнал к разводу

Великому советскому народу.

Нарядчик просыпается в Кремле

И, добродушно шевеля усами,

Раскладывает карту на столе,

Утыканную пестрыми флажками.

То стройки коммунизма. Каждый флаг —

Минлаг, Речлаг, Озёрлаг, Песчанлаг...

А один отрывок мы с Миттой использовали в «Затерянном в Сибири». В фильме это выглядело так (при монтаже сценка выпала):

«Лазарет жил своей спокойной жизнью. Студент Володя (его играл Женя Миронов) читал вслух из своей тетрадки:

Да кто теперь перед законом чист?

В эпоху торжества социализма

Давно сидел бы Энгельс как троцкист,

А Маркс — за искажение марксизма.

Мне даже говорил один з/к,

Что лично видел их на ББК.

Там, якобы, прославленные патлы

Состригли им машинкой для лобков.

— Ну что, дождались коммунизма, падлы? —

Соседи попрекали стариков.

По сведеньям того же очевидца

Маркс от стыда пытался удавиться.

Слушателем был старик троцкист. Пожевав губами, он сказал:

— Зло. Очень зло, Володя... Но вообще-то да. Нельзя отказать».

(К сведенью курящих: ББК — это Беломорско-Балтийский канал, запечатленный на пачке «Беломора».)

Первыми слушателями наших сочинений были другие лагерные любители изящной словесности — их нашлось не так уж мало. В ответ они читали нам свое. Застенчивый полтавчанин Володя — перевод из Есенина:

Николы нэ був я на Босфори...

Очкастый горьковчанин Женя — переведенную на феню поэму об Иване Сусанине:

— Куда нас завел ты? Не видно ни зги!

— Идите себе, не ебите мозги...

Но настоящим поэтом — не версификатором, как мы — оказался Алексей Николаевич Крюков.

XVI. Два поэта

Крюков сам пришел к нам знакомиться. По-настоящему интеллигентных людей, сказал он, здесь мало. Польщенные, мы немедленно подарили ему свои запасные очки: в его окулярах треснувшие стекла были крест-накрест заклеены полосками бумаги — как московские окна при бомбежках.

Мы о нем были уже наслышаны. Крюков работал нормировщиком на 9-й шахте и был у начальства на плохом счету. Нет, работник он был превосходный — ту работу, на которую другим требовался целый день, он успевал сделать за полтора часа: считал в уме с немыслимой быстротой. (Сейчас сказали бы: как компьютер. Возможно, это было симптомом какого-то психического непорядка. Был ведь в Москве в двадцатые годы «человек-счетная машина» — сумасшедший, производивший в уме сложнейшие математические операции и неспособный ни на что другое. Но Крюков-то был способен на многое.)

Закончив обработку нарядов, Алексей Николаевич начинал писать что-то на обороте ненужных бумаг. Писал левой рукой, а правой прикрывал написанное от посторонних глаз. Впрочем, нужды в том не было: почерк Крюкова разобрать было невозможно — не то арабская вязь, не то стенографические закорючки. Все это вызывало у окружающих зависть и тревогу: что за таинственный шифр? Что он там сочиняет?

Он сочинял стихи — причем патриотические. (Речь идет не о советском, а о русском патриотизме. С советской властью Крюков не ладил с малолетства.) Поэма о Кутузове, которую он прочитал нам с Юликом, сомнений не оставила: — талантливый и ни на кого не похожий поэт. Взволнованная непривычная ритмика, неожиданные сравнения, сногсшибательные рифмы... Очень жалею, что не могу привести ни одного отрывка — не запомнил. А его рассказ о том, как он впервые попал на Лубянку, помню очень хорошо. Улыбчивый, предупредительный, всегда оживленный, он не похож был на человека, который провел в тюрьмах и лагерях почти половину жизни. А ко времени нашего знакомства Алексею Николаевичу было уже под пятьдесят.

В начале тридцатых годов Крюков, отпрыск старой дворянской семьи, решил эмигрировать. Отпустить его по-хорошему большевики не согласились бы, это он понимал. И решил нелегально перейти границу — финскую. Это ему удалось с первой же попытки — но, как оказалось, в самом неподходящем месте, на излучине, где кусочек финской территории узким отростком вклинивался в нашу. Крюков бодрым шагом пересек этот клинышек и вышел на заставу, которая оказалась не финской, а советской. Не повезло... На все вопросы пограничников он отвечал по-французски, назвался принцем Мюратом и потребовал, чтоб его отправили в Москву — там он все объяснит. На Лубянке с ним быстро разобрались, и с тех пор Алексей Николаевич путешествовал только по владениям Гулага.

К нам он прибыл, кажется, с первого ОЛПа. Там осталось какое-то его имущество, о чем он написал — изящными стихами — заявление. Начальство сочло это насмешкой. Тогда — уже прозой — Крюков написал другое заявление, которое, перед тем как отправить, показал нам. Мы прочли и ахнули. К нам бы в барак гробокопателя Гелия Рябова!

Из прочитанного следовало, что настоящая фамилия Алексея Николаевича не Крюков, а Романов. Он — наследник российского престола царевич Алексей, расстрелянный вместе с августейшими родителями и сестрами. Его — не убитого, а только раненного и потерявшего сознание — из шахты, куда сбросили тела расстрелянных, тайно вынес екатеринбургский дворянин Крюков. Дал ему свою фамилию и воспитал как сына.

Излагая свою историю, Алексей Николаевич не забыл упомянуть и о гемофилии, которой, как известно, страдал малолетний наследник. Она чудесным образом исчезла в результате пережитого потрясения.

Году в двадцать шестом к ним в Екатеринбург явился незнакомец, отрекомендовавшийся принцем Ольденбургским. Он сказал, что до поры до времени юноша должен хранить в строжайшей тайне правду о своем происхождении. Но когда сбудутся некие предзнаменования, ему нужно открыться и предъявить права на российский престол.

Сейчас эти предзнаменования сбылись, — писал Алексей Николаевич, — и он вправе объявить народу, кто он такой. Но, желая избежать смуты в российском государстве, он настоящим письмом отказывается от своих прав на престол, а просит перевести его из Минлага во Владимирский политизолятор на пожизненное заключение. Единственное условие — чтоб ему давали книги на русском и французском языке, а также бумагу, ручку и чернила...

Честно скажу, мы не знали как реагировать. Обижать недоверием хорошего человека не хотелось. На всякий случай мы напомнили ему две строчки из нашего «Обозрения»:

Что ж, дайте срок — услышите пророка.

Пророку бы не дали только срока!

Крюков усмехнулся и пошел отправлять свою исповедь. Он адресовал ее И. В. Сталину, а копию послал в ООН, на имя тогдашнего председателя — Трюгве Ли, если не ошибаюсь. Оба послания сошлись, естественно, на столе у старшего оперуполномоченного. Крюкова для профилактики посадили в бур, подержали там сколько-то времени и выпустили. Даже вернули на прежнюю работу, нормировщиком.

Но уже через неделю Алексей Николаевич крупно поскандалил со своим вольнонаемным начальником, и тот по злобе списал его в шахту — на должность уборщика фекалия. В обязанности его входило теперь подбирать по забоям шахтерские какашки — уборных под землей нет — и вывозить на поверхность.

В первый же день он пришел с ведром, наполненным зловонной жижей, в шахткомбинат, дождался в коридоре, пока выйдет его обидчик, и надел ведро ему на голову. История эта получила широкую огласку. Опозоренный начальник уволился с шахты и вроде бы даже уехал из Инты. А Крюкова снова отправили в бур.

Отсидев положенное, он опять стал работать подземным фекалистом — на сей раз не у нас, а на шахте 11/12. Там он и окончил свою многострадальную жизнь: Крюкова раздавило опускающейся шахтной клетью. Одни говорили, что он просто пытался проскочить под ней, но не успел, другие — что он таким способом решил покончить с собой. Самоубиться с двумя ведрами нечистот в руках — чтобы в прямом смысле быть смешанным с дерьмом? По-моему, это слишком уж горькая насмешка над своей несложившейся судьбой. Но Юлий считал, что эта последняя мистификация вполне в характере «принца Мюрата».

На шахте 11/12 с Крюковым водил знакомство Алексей Яковлевич Каплер — как и мы, он проникся симпатией и уважением к этому странному человеку. После кончины Каплера его вдова Юля Друнина нашла среди черновиков и показала мне нигде не напечатанный рассказ о несчастной жизни и нелепой смерти поэта Крюкова.

Кстати, и сам Каплер переехал из Сангородка на шахту 11/12 не по доброй воле. Он погорел на романе с вольнонаемной женой одного из минлаговских начальников. Это конечно, не дочка Сталина, но все же... Тот первый урок, как видно, не пошел на пользу. Алексея Яковлевича сняли с поста завпосылочной и отправили на рабочий лагпункт. Там его взял под покровительство и поставил на лебедку Женя Высоцкий — к тому времени он уехал от нас и стал на одиннадцатой-двенадцатой начальником поверхности. (До Жени на этой должности работал з/к Умник. А начальником шахты был в/н Дураков. Такие сочетания зеков очень веселили. В одной колонне со мной ходили на шахту Кис и Брысь, а в мехцехе слесарили Пушкин и Царь.)