Было это в Подмосковном угольном бассейне. Там он познакомился с прелестной женщиной, работавшей в конторе; освободившись, женился на ней и увез в Москву вместе с уже довольно большой дочкой.
Опять писал стихи, даже издал один или два сборника. И однажды, выпивая с Дусей и каким-то приятелем, сказал:
— Странное дело! О Ленине я могу писать стихи, а о Сталине не получается. Я его уважаю, конечно, но не люблю.
Когда приятель ушел — я ведь знал его фамилию, знал, но к сожалению забыл, — Дуся заплакала.
— Если б ты видел, какие у него сделались глаза, когда ты это сказал!
— А что я такого сказал? Сказал — уважаю.
Но оказалось, что Сталину этого мало. Приятель вполне оправдал Дусины ожидания, и Смелякова посадили в третий раз, не считая финского раза. Припомнили плен и припаяли кроме антисоветской агитации еще и измену Родине.
Я уже говорил: недолюбливая Сталина, Ярослав Смеляков всегда был и в лагере оставался советским поэтом — может быть, самым искренне советским из всех. Послушав наши лагерные стишата, он сдержанно похвалил отдельные места в «Обозрении» и во «Враге народа», но с большим неудовольствием отнесся к «Истории государства Российского». Зло и несправедливо, — сказал он. Из написанного нами ему понравился только рассказ «Лучший из них».
Смеляков был вторым человеком, который сказал про нас: писатели. Первым был Каплер. И так случилось, что много лет спустя они оба написали нам рекомендации в Союз Писателей[67].
В стихах самого Смелякова, написанных в тюрьме и в лагере — их не много — злобы не было. Только печаль и недоумение, особенно в одном из них — не знаю, печаталось ли оно где-нибудь, кроме моих воспоминаний. Приведу его, как запомнил:
В детские годы, в преддверии грозной судьбы,
Сидя за школьною партой, веснущат и мал,
Я в букваре нашу заповедь «МЫ НЕ РАБЫ»
С детскою верой и гордостью детской читал.
Дальше вела меня века крутая стезя,
Марш пятилеток над вьюжной страною гремел.
«Мы не рабы и не будем рабами, друзья!» —
В клубе фабзавуча я с комсомольцами пел.
(строчку не помню)
Годы я тратил и жизь был потратить готов,
Чтобы не только у нас, а на всей бы земле
Не было белых и не было черных рабов...
Смело шагай по расшатанной лестнице лет!
К царству грядущего братства иди напролом!
Как же случилось, что я, запевала-поэт,
Стал — погляди на меня — бессловесным рабом?
Не на плантациях дальних, а в отчем краю,
Не в чужеземных пределах, а в нашей стране
В грязной одежде раба на разводе стою,
Номер раба у меня на согбенной спине.
Я на работу иду, как убийца на суд —
Мерзлую землю долбить и грузить доломит...
И все. Дальше не написалось. Скорей всего, поэту страшно было найти ответ на свой же вопрос: «Как получилось?..» Это было бы крушением его веры, сломало бы соломинку, за которую Смеляков цеплялся до последних дней своей жизни. Даже в Москве — вернее, в своем добровольном переделкинском заточении — он выспрашивал у нас с Юликом: ну, а как сейчас на собраниях? Спорят молодые? Или как раньше?..
Ничего утешительного мы ему сказать не могли.
Рабом Ярослав Васильевич в лагере не стал, рабского в нем не было ни грамма. Однажды мы втроем грелись на солнышке возле барака. Мимо прошел старший нарядчик, бросил на ходу:
— Здорово.
— Здорово, здорово, еб твою мать! — с неожиданной яростью сказал Смеляков. Мы его попрекнули: ну зачем же так? Ничего плохого этот мужик ему не делал — пока.
— Валерик, у него же глаза предателя. Вы что, не видите?!
Между прочим его стихотворение — вернее, то место, где он, веснущат и мал, читает букварь — подбило нас с Юликом на дополнительные две строчки для нашего, также недописанного, «Врага народа»:
«Мы не рабы». Да, мы з/к з/к
«Рабы не мы». Немы, немы — пока!
Жена Дуся прислала Ярославу письмо: у дочки скоро день рождения, как хотелось бы, чтоб ты был с нами!..
Ярослав Васильевич написал ответ — но не послал, лагерный цензор не пропустил бы.
Твое письмо пришло без опозданья.
И тотчас — не во сне, а наяву —
Как младший лейтенант на спецзаданье,
Я бросил все и прилетел в Москву.
А за столом, как было в даты эти
У нас давным-давно заведено,
Уже шумели женщины и дети,
Искрился чай, и булькало вино.
Уже шелка слегка примяли дамы,
Не соблюдали девочки манер
И свой бокал по-строевому прямо
Устал держать заезжий офицер.
Дым папирос под люстрою клубился,
Сияли счастьем личики невест —
Вот тут-то я как раз и появился,
Как некий ангел отдаленных мест.
В тюремной шапке, в лагерном бушлате,
Полученном в интинской стороне —
Без пуговиц, но с черною печатью,
Поставленной чекистом на спине...
Твоих гостей моя тоска смутила.
Смолк разговор, угас застольный пыл...
Но боже мой, ведь ты сама просила,
Чтоб в этот день я вместе с вами был!
Печать, поставленная чекистом на спине — это номер Л-222. Кстати, Смеляков умудрился где-то его потерять, и я собственноручно нарисовал чернилами на белом лоскутке три красивые как лебеди двойки. Поэтому и запомнил.
После смерти Ярослава его вторая жена, Татьяна Стрешнева, опубликовала это стихотворение в одном из московских журналов, забыв указать, кому оно адресовано. Получилось, что ей.
Мне неприятно говорить об этом, потому что Таня своей заботой очень облегчила последние годы жизни Ярослава Васильевича, была образцовой женой, умела приспособиться к его трудному характеру. «Платон мне друг, но...»
О забавных обстоятельствах их знакомства я еще успею рассказать. А сейчас поспешу оговориться, что о трудном характере Смелякова я упомянул, полагаясь на чужие свидетельства. О нем говорили — грубый, невыносимый... Но в нашей с Дунским памяти он остался тонким, тактичным, и даже больше того — нежным человеком.
Как-то раз посреди барака Ярослав подошел к Юлику, обхватил руками, положил голову ему на плечо и сказал:
— Юлик, давайте спать стоя, как лошади в ночном...
Много лет спустя мы вложили эту реплику в уста одному из самых любимых своих героев — старику-ветеринару.
В лагере Ярослав Васильевич по техническим причинам не пил, но не без удовольствия вспоминал эпизоды из своего не очень трезвого прошлого. Рассказал, как однажды, получив крупный гонорар, он решил тысячи три утаить от жены Дуси — на пропой. Поделился этой идеей с товарищем — они вдвоем возвращались из издательства на такси и уже успели поддать. Товарищ одобрил.
Назавтра, протрезвев, Смеляков стал пересчитывать получку и обнаружил, что не хватает как раз трех тысяч. Позвонил своему вчерашнему спутнику. Тот сразу вспомнил:
— Я тебе сказал, что всегда зажимаю тыщенку-другую. А чтоб моя баба не нашла, прячу в щель между сиденьем и спинкой дивана.
Тогда вспомнил и Ярослав: он тоже спрятал заначку между спинкой и сиденьем. В такси...
Дусю он очень любил, и понимал, что надежды увидеть ее снова нету — из своих двадцати пяти он отслужил только два года. Он говорил мне — то ли всерьез, то ли грустно шутил:
— Валерик, вам через год освобождаться. Женитесь на Дуське! Она немного старше вас — но очень хорошая.
Ко мне он относился с большой симпатией — хотя Юлика, по-моему, уважал больше. Уверял меня:
— Если б мы познакомились на воле, я бы вас сделал пьяницей!.. На ликерчиках. Вы ведь любите сладкое?
Ильза, вольная девочка из бухгалтерии, принесла Ярославу Васильевичу тоненькую школьную тетрадку. На клетчатых страничках Смеляков стал писать у себя в бойлерной, может быть, главную свою поэму — «Строгая любовь». Писал и переделывал, обсуждал с нами варианты — а мы радовались каждой строчке:
Впрочем, тут разговор иной.
Время движется, и трамваи
В одиночестве под Москвой,
Будто мамонты, вымирают...
О своей комсомольской юности, о своих друзьях и подругах он писал с нежностью, с юмором, с грустью. Судьба у этой поэмы оказалась счастливой — куда счастливей, чем у ее автора.
Впрочем сейчас, когда, как выражался мой покойный друг Витечка Шейнберг, «помойница перевернулась», переоценке подвергнута вся советская поэзия: уже и Маяковский — продажный стихоплет, и за Твардовским грешки водились... Что уж говорить о Смелякове! Хочется спросить яростных ниспровергателей: помните, как такие же, как вы, взорвали храм Христа Спасителя? Теперь вот отстраивают...
Вряд ли кто заподозрит меня в симпатиях к коммунистическому прошлому. Да, идея оказалась ложной. Да, были прохвосты, спекулирующие на ней — в том числе и поэты. Но всегда — и в революцию, и в гражданскую войну, и после — были люди, бескорыстно преданные ей. И преданные ею. Они для меня — герои высокой трагедии.
XVII. О милых и немилых
В январе 1952 года мне стукнуло тридцать лет. Ко дню рождения я получил два подарка. Один — от Юлика: он нарисовал — чертежным перышком и акварелью — маленькую изящную картинку. А второй — от партии и правительства: сообщение о раскрытии заговора врачей-отравителей. (В этом мне везло: указ о введении смертной казни тоже подоспел к 13-му января — не помню, какого года.) Но нас, уже «заминированных», дело врачей не касалось. Лагерная жизнь текла размеренно и однообразно.
Не считать же ярким событием удаление больного зуба? Хотя как сказать. Тут есть что вспомнить.
Зубоврачебного кабинета у нас не было. Фельдшер-зек усадил меня на стул, ухватился за зуб щипцами, потянул, и я поехал — вместе со стулом. Оказалось, три корня этого несчастного зуба срослись, и просто выдернуть его невозможно. Фельдшер стал долбить зуб каким-то долотом — без обезболивания, конечно. Осколки он вытаскивал по одному. С меня семь потов сошло — а кровищи было!.. Когда эта медленная пытка кончилась, зубодер перевел дух и прочувствованно сказал: «Спасибо!» — за то, что не орал, не дергался. Но я довольно легко переношу физическую боль.