27. Примерно так же читали книжки и остальные – представители «критики, никогда не отделенной от общественного направления»28. Просто другого направления и не было. Потому умные и образованные люди всерьез обсуждали – за кого Шухов, каковы идеалы Матрены, наш ли человек коммунист Грачиков, заслуживает ли осуждения лейтенант Зотов. За этими острыми насущными проблемами терялся прозаик Солженицын. 60-е не обладали литературным взглядом, потому что сами 60-е были литературным произведением: так нельзя увидеть себя спящим.
Солженицын отчаянно бился в стилевых и жанровых поисках, которые и тогда и позже казались поисками общественной позиции. Однако его эволюция – в первую очередь литературная. Автор романа «В круге первом», Солженицын ощущал узость накатанной другими колеи – условно говоря, соцреалистической. «Один день» продвинул его вперед – но все по той же стезе. Осознавая в себе склонность к проповеди, Солженицын всеми силами старался избегнуть прямого слова, которое уводит от художественности. Беллетристика требует остранения – следовало найти свой прием.
В примечаниях, которыми Солженицын снабдил каждую вещь в своем собрании сочинений, обнаруживаются две параллельные тенденции. С одной стороны, автор всегда указывает реальные обстоятельства и прототипы – демонстрируя жизненность произведений. С другой стороны, особо тщательно оговариваются и те случаи, когда конкретных прототипов нет – подчеркивается вымышленность, сочиненность произведений29.
В конце концов Солженицын выбрал одну из двух тенденций. Но это произошло позже, а до самого конца 60-х он искал себя как беллетрист.
Тот прием остранения, который господствовал в 60-е, был ему глубоко чужд и даже отвратителен – ирония, юмор, смех. Иронией он, правда, пользовался, но архаичной, просветительской, тяжеловесной. И даже добился здесь успеха: достаточно назвать один из самых удачных во всей прозе Солженицына эпизодов – зоопарк в конце «Ракового корпуса»30. Но вот юмор ему, по всей видимости, враждебен совершенно. Не зря он клеймит оппонента характерным рядом: «бодрячок, весельчак и атеист»; не зря призывает к серьезности полемики: «избавьте нас от ваших остроумных рассуждений»31 – явно не видя в остроумии ничего, кроме словоблудия; не зря пренебрежительно поминает кумиров 60-х – Ильфа и Петрова32.
60-е были неприемлемы для Солженицына стилистически. Он искал своего приема. Проза «ни о чем» ему не давалась, что хорошо видно по дидактичным «Крохоткам». В «Матрене» Солженицын сделал попытку аллегории, патриархальной утопии. В рассказе «Захар-Калита» возник вдруг сказовый говорок: «Друзья мои, вы просите рассказать что-нибудь из летнего велосипедного? Ну вот, если не скучно, послушайте о Поле Куликовом»33. Так же неожиданно, сплошь почти одним диалогом (43 журнальные страницы!), написан рассказ «Для пользы дела» – самый «соцреалистический» из произведений Солженицына, на который положительные отклики начинались со слов: «Мы, старые пропагандисты…»34 По собственному признанию Солженицына, не удавались ему пьесы – тоже очень разные: от земляного реализма «Оленя и шалашовки» до наивной символики «Света, который в тебе», где действовали Альды, Джумы и Синбары.
Все это экспериментаторство шло мимо внимания общества 60-х. Раз зачислив Солженицына в «свои» – за правду, – шестидесятники втягивали его, не очень-то спрашивая, в свой КВН. Примечательно, что в новогодний (1964) комплект «крокодильских» пародий включен и «А. Матренин-Дворин» – в компании с «Володимером Сологубиным» (Владимир Солоухин), «Аксилием Васеновым» (Василий Аксенов) и «Ягуаром Авваловым» (Лев Овалов – автор «Майора Пронина»)35.
Такое ерническое признание в 60-е было дороже многих премий, да и о премии (Ленинской) шла речь всерьез, но Солженицын продолжал искать – перелом произошел на «Раковом корпусе». Этот добротный и яркий роман оказался тупиком. Дело не в том, что он не был напечатан – это как раз случайность. Солженицыну нужна была не публикация, а выход из колеи, накатанной «Кругом первым», «Одним днем», «Кречетовкой». Даже если «Раковый корпус» был лучше их, он был – такой же. А Солженицын искал новое слово.
Слово – ключевое понятие для Солженицына в целом. Об этом говорит все. И единственная нехудожественная публикация в советской прессе – страстная и убедительная статья в «Литературке» о языке36. И фанатическая приверженность к Далю. И изобретательность в сочинении лексических фантазий (вроде «вышатнуть» и «пришатнуть»). И скорбь по букве «ъ», и безнадежная борьба за букву «ё»37.
Жорж Нива тонко подмечает, что рассказ «Случай на станции Кречетовка» написан о расхождении в одном слове: «Пожилой актер не знает нового названия Царицына – Сталинград. Этот рассказ – образцовое противопоставление двух языков, даже двух кодов»38.
Трудно найти более ненавистного Солженицыну врага, чем радио. В «Матренином дворе», «Раковом корпусе», «Образованщине» его ярость обрушивается на трансляцию, радиоточку, репродуктор. Враг – это голос. Слово.
Претензии к алогичности, противоречивости, непоследовательности солженицынской публицистики останутся бесконечными и бесплодными, если не учесть, что часто эти метания носят стилевой, а не социально-политический характер, не настолько, конечно, что «для красного словца не пощадит ни матери, ни отца» (Даль). Все же Солженицын – идеолог. Но – во вторую голову. В первую – художник, литератор. Так, нельзя искать смысла в подзаголовке эпопеи «Красное колесо», который будет претенциозен и невнятен, если рассматривать трезво – «Повествование в отмеренных сроках». Объяснить его так же трудно, как подзаголовок «поэма» к «Мертвым душам». Потому что все это – поиски жанра.
Выбираясь из-под глыб собственного – условно говоря, реалистического – стиля, Солженицын не мог, конечно, оказаться в соседней колее – в стиле шестидесятников: настолько он чужд был ему своей легкостью, западничеством, усредненным интеллигентским языком. К языку проповеди он пришел с неизбежностью. Так долго и часто успешно избегая соблазна прямого слова, Солженицын пришел к нему на новом витке диалектической спирали.
60-е же решили, что в строй оппозиции встал еще один диссидент.
Первая попытка в новом жанре принесла Солженицыну оглушительный успех. Его письмо в мае 67-го IV Всесоюзному съезду писателей о цензурной травле литературы поддержали коллективным обращением более 80 советских литераторов, и еще полтора десятка писателей – отдельными посланиями. Художник выступил на общественном поприще – это было совершенно в духе времени, и маститый Каверин восхищенно отпустил Солженицыну комплимент: «Ваше письмо – какой блестящий ход!»39
Это и в самом деле был ход, но жанровый. Только покуда он укладывался в стилистику эпохи, совпав с наивысшим взлетом гражданской активности в стране. Солженицын уже круто отворачивал в сторону от 60-х, а все еще казалось, что он уходит просто вперед – в отрыв. В лидеры. Лидером готовы были его признать и коллеги (Георгий Владимов: «Это писатель, в котором сейчас больше всего нуждается моя Россия»)40, и читатели («При проведении в Обнинске анонимной социологической анкеты в конце 1967 г. в графе с вопросом «ваш любимый советский писатель» на первом месте оказался Солженицын»)41.
Коллеги не могли знать, что в том же мае 67-го была закончена первая часть «Теленка», где Солженицын постулировал раскол двух литератур: их и его42. Обнинские атомщики не могли предвидеть, что всего через два года это о них будет написано:
Непробудная, уютная, удобная дрема советских ученых: делать свое научное дело, за это – жить в избытке, а за это – не мыслить выше пробирки43.
Укрепляясь в жанре публицистики, Солженицын все безусловнее расквитался с 60-ми. Его, выше всего ставящего слово, не мог не оскорблять бесцветный язык диссидентских посланий, часто неотличимый от обтекаемых газетных передовиц. Отчетливо понимая, что «для нашего поколения утерян письменный язык нравственных сочинений»44, Солженицын восстанавливал его сам.
В этой сфере он и достиг своих стилистических вершин, являя примеры запоминающейся образности:
И ненужное космическое хвастовство при разорении и бедности дома; и укрепление дальних диких режимов…45
и поднимаясь иногда до почти пророческого напора:
Выбили из голов все индивидуальное и все фольклорное, натолкали штампованного, растоптали и замусорили русский язык, нагудели бездарных пустых песен. Добили последние сельские церкви, растоптали и загадили кладбища, с комсомольской горячностью извели лошадь, изгадили, изрезали тракторами и пятитонками вековые дороги, мягко вписанные в пейзаж46.
Произведя в «Образованщине» окончательный расчет с искусами и заблуждениями 60-х, с хаосом своих литературных поисков, Солженицын выбрал направление – архаику.
Осваивая заново жанр «нравственных сочинений», Солженицын обернулся назад, не видя стилевой опоры в окружающем настоящем. Первичным был языковой поиск, а не ненависть к репродукторам и пятитонкам. Аввакум и библейские пророки изъяснялись иными словами, чем революционные демократы, большевики и диссиденты. И если Солженицын иногда сбивался, то потому лишь, что был первым за долгое время в этом трудном жанре:
Не обнадёжен я, что вы захотите благожелательно вникнуть в соображения, не запрошенные вами по службе, хотя и довольно редкого соотечественника, который не стоит на подчинённой вам лестнице…47
Конечно, это не Исайя, а Акакий Акакиевич обращается к начальству. Но такой зачин «Письма вождям Советского Союза» не означал ни послабления идейной позиции, ни даже тактического хода. Это был просто стилистический сбой, литературная неудача.
Направление, выбранное Солженицыным – архаика, – окончательно обособило его от общественных движений 60-х. Даже катастрофа августа 68-го в личной и творческой судьбе Солженицына прошла практически не замеченной