60-е — страница 45 из 61

Движение, которым определялась вся эпоха 60-х, влияло на судьбу каждого. Мобильность – императив времени – вела к национальному хаосу, к отрыву от почвы, традиции, языка. Именно это и давало Хрущеву надежду на слияние многих народов в один – советский, в котором уже никто не сможет отличить старшего брата от младшего.

Хрущевская интернациональная утопия базировалась на «общем сознании общей судьбы»82. То есть прочность фундамента полностью зависела от идеологии, от того, верят ли народы Советского Союза в свою «общую судьбу». В конечном счете все это приводило к тому же кардинальному вопросу эпохи: будет ли нынешнее поколение жить при коммунизме?

Дружба народов должна была стать кладбищем всех наций.

Таким виделся мир из кремлевских окон. Весь он был как стройка Братской ГЭС, которая демонстрировала (особенно в поэме Евтушенко) мощь людей, объединенных «общей судьбой» вместо отсталых национальных традиций.

Однако картина советского общества решительно менялась, стоило лишь посмотреть на него под другим углом зрения – с окраины.

В национальной республике советский человек опять становился русским. Тут тема империи никогда не переставала быть актуальной. Хотя и для нерусских идея равенства народов часто бывала удобной. Поскольку дружбу и равенство следовало постоянно подтверждать, национальный кадр мог считать свое происхождение дополнительным преимуществом. Особенно если он был русским во всех отношениях, кроме паспортной графы.

Чукча Рытхэу и киргиз Айтматов могли служить визитной карточкой новой социалистической общности. Русские и нерусские одновременно, они были реализацией хрущевской мечты.

Конечно, и русский старший брат не забывал о своем месте в советском государстве, тайно и явно презирая «чучмеков» в чумах и чалмах. Дружба переходила от насмешливой терпимости к пылкой любви по мере продвижения с востока на запад – от эвенков к эстонцам. Добравшись до Прибалтики, интернационализм переходил в западничество.

В начале 60-х балтийские республики ощущались воротами в мир готики, джаза, кафе на площадях – воротами в Европу. Сибиряки иногда спрашивали, какая валюта в Таллине. Столичные интеллигенты предпочитали прохладный Рижский залив всесоюзной здравнице Крыма. Писатели посылали сюда своих юных героев в поисках смысла жизни («Звездный билет» В. Аксенова). Поэты здесь почему-то переходили на английский («Друзья и враги, бывайте, гуд бай…» – «Осень в Сигулде» А. Вознесенского). И даже Иван Денисович Солженицына, далекий от споров западников с почвенниками, проникался любовью к прибалтам: «Эстонцев сколь Шухов ни видал – плохих людей ему не попадалось»83.

С западной окраины России тема империи исподволь вползала в бодрые 60-е. Там русские ощущали, что быть русским немного стыдно. Там рождался комплекс вины перед малыми народами, комплекс, которому предстояло развернуться после 68-го года и распространиться на всю страну. Давид победил Голиафа, лишив его уверенности.

Идея коммунизма в перспективе содержала элемент стабильности, неподвижности. Хотя 60-е жили вектором, направленным в будущее, само будущее было ограничено своей идеальностью. В осуществленной утопии нечему было меняться. По этому поводу неутомимый Ефремов писал, что коммунизм приведет к «всепланетной стабилизации условий жизни человечества»84. По сути – это выход из истории, конец мира. Последняя из всех возможных общественно-экономических формаций завершает эволюцию от амебы до коммунара.

Чем решительнее власти сопротивлялись инерции 60-х, тем привлекательней казалась эта будущая «всепланетная стабильность».

В 1969 году А. Амальрик писал:

Режим не хочет ни «реставрировать сталинизм», ни «преследовать представителей интеллигенции», ни «оказывать братскую помощь» тем, кто ее не просит…. Режим не нападает, а обороняется. Его цель: пусть все будет, как было. Пожалуй, это самая гуманная цель, которую ставил режим за последние полстолетия, но в то же время и наименее увлекательная85.

Таким образом, коммунизм вырождался в империю просто потому, что это была единственная, уже готовая форма. Оказалось, что не нужно ждать, пока раскрутится вся завещанная классиками марксизма-ленинизма спираль формаций. Достаточно ничего не предпринимать, достаточно отказаться от телеологической политики, достаточно заменить стратегию тактикой – и жизнь выльется в натуральные, стабильные формы.

Империя появилась сама по себе, как только из советского государства изъяли идеалистический вектор. Новая редакция Программы КПСС, принятая в 1969 году, уже не вспоминала о хрущевских пророчествах насчет «нынешнего поколения».

Контрреволюция, замаскированная вязкой партийной демагогией, должна была произойти плавно и незаметно. Но на советскую культуру она оказала ошеломляющее действие.

Все 60-е годы коммунизм мог служить объектом издевательств. Его называли самым коротким анекдотом. В него не верил никто, кроме Хрущева. Его не было и не могло быть. Но только когда и партия сочла коммунизм ненужным, стало ясно, какую роль играл этот идеал в советском обществе.

После 21 августа 1968 года целое поколение, сформировавшееся в СССР после войны, осознало, что живет не в коммунистическом государстве, т. е. державе, пусть ошибающейся, пусть преступной, но все-таки творческой, экспериментирующей и создающей новые общественные модели для всех народов Земли, а просто в агрессивной империи, содействовать которой в ее замыслах бывает для человека выгодно, но всегда и во всех случаях аморально86.

Оказалось, что не верить в коммунизм можно, но жить без этого «неверия» нельзя. Вернее, можно – но по-другому.

Советская культура пережила шок. Она вынуждена была пересматривать свои ценности, приспосабливая их к новой модели советского человека. Переворот от идеала гражданина к реальности подданного требовал других этических и эстетических норм.

Интеллигенция оказалась в плену империи. Чтобы сохранить себя, она должна была отказаться от участия в имперских делах, перебраться на окраину. Отныне ее место было в подвале истопника, в ссыльном поселке, в будке сторожа, в пригородном бараке, наконец, в эмиграции. Огромная империя пожирала малые народы, и ее, собственная, интеллигенция была одним из них.

Исследователь советского фольклора вправе удивляться: почему в России так часто рассказывают про армянское радио и Рабиновича? Почему анекдоты любят комментировать жизнь с такой периферийной точки зрения? Ведь не Иван, а Абрам тот герой, с которым обычно солидаризируется рассказчик.

Юдофильство советской интеллигенции 60-х – всего лишь частный случай самоидентификации со слабым, а не сильным, с малым, а не большим. Чувство, о котором писал даже крайний патриот Г. Шиманов – «русских презирают все»87, – вынуждает отказаться от привилегий старшего брата в российской империи. А это означает – быть на стороне жертв империи, прорваться через границу государства, чтобы не разделять вину за его преступления. Стать вне родины, чтобы не быть ею поглощенной.

В это тяжелое время Г. Померанц писал: «Духовно все современные интеллигенты принадлежат диаспоре»88. Это все тот же союз аристократов духа, о котором писал Сахаров в своих «Размышлениях». С тех пор как империя раздавила «светлое будущее», духовная «диаспора» естественным образом оказалась вне национальной плоскости.

(Кстати, для того, чтобы вернуть интеллигенции моральное право быть русской, потребовалось саму русскую нацию представить малым народом. При помощи демографических выкладок, картин ужасающей нищеты, сравнения уровня жизни русских с жителями национальных окраин Солженицын и его последователи доказывали, что собственно Россия и русский народ и есть главные жертвы империи.)

Советская культура в своем новом качестве искала аналогий с другими имперскими культурами. Но советская империя – последняя. Ее ближайшая по времени предшественница – Британия – не имела с Россией ничего общего. Миф о джентльмене-колонизаторе, даже в тропиках меняющем рубашку к обеду, принадлежит англосаксонскому кругу народов. Киплингово «бремя белого человека» в России становилось бременем варварства, которое империя несла Европе.

Советской культуре был ближе опыт Австро-Венгрии. И не случайно Кафка и Гашек на русской почве становились авторами популярных моделей восприятия имперской действительности.

Абсурдный мир кафкианских коридоров власти неожиданно освобождал от ответственности. В этом сумрачном мире империя растворялась в сюрреалистической дымке. Власть отчуждалась от личности, да и вообще не имела отношения к человеческой деятельности.

Империя была воплощением зла, но зла абсурдного, то есть неумышленного, поскольку к нему неприменима проблема цели. Популярный в конце 60-х каламбур «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью»89 отражал представление об империи как о фатальной необходимости. Пассивный залог – «мы рождены» – обнаруживал зловещую сущность предопределения. Но – и облегчал груз личной ответственности.

Гениальный Швейк развивал тему имперского абсурда в другом направлении: государству он противопоставлял буквальность. Утрированная верноподданность, отказ трактовать лозунг в переносном, расширительном значении, простодушная лояльность, ставшая ироническим принципом, – весь этот «швейковский» комплекс использовался в самых конкретных ситуациях. Например, в борьбе евреев за эмиграцию. Или – в литературе («Чонкин» В. Войновича).

Характерно, что аналогии советской империи искали на окраинах другой, хотя существовала старинная концепция «Третьего Рима», которая навязывала России преемственность самой знаменитой из империй – Римской.

Дело в том, что Третьим Римом Москва казалась лишь со стороны. Так, в 67-м году Яан Каплинский пишет стихотворение, ставшее «подпольным гимном Эстонии»90. В нем поэт, отождествляя свой народ с завоеванными Цезарем галлами, использует пышную римскую риторику: