за советскими людьми, ей памятник. Этот дьявол мое Ильжо сжег, со всеми людьми… А она отомстила. Комсомолка она была? Так я и думал!
22 февраля 1942. Вне нумерации. Перекюля у Дудергофа.
«Мушилайн, сердечко мое!
Только два слова: меня страшно торопят. Повидимому, ты никогда не получишь моих писем за № 49-а, 49-б и 50. Их я послал тебе с Кристи Дона, когда он честь-честью отбывал отсюда в тыл. Но бедняге Кристи колоссально не повезло на этот раз и теперь уже окончательно!
По ряду обстоятельств, о которых молчу, врачи порекомендовали транспортировать его не железной дорогой и не самолетом, а автомобилем. Был организован целый автоконвой под начальством моего бывшего патрона Эрнста Эглофф. Казалось бы, что может произойти?
Ах, здесь всё возможно! По дороге этот караван из пяти машин попал ранним утром в партизанскую засаду. Всё превратилось в обломки и сгорело. Не спасся ни один человек. Страшной смертью, повидимому, погиб и Кристоф Дона. Помолись за него!
У меня есть маленькая надежда, что милосердный кусок свинца избавил его от огненного ужаса. На войне всё случайность. Но в то же время меня грызет одна мысль. Может быть, мы, немцы, всё же перешагнули допустимый предел жестокости? Подумай сама: помнишь, я писал тебе про маленькую деревню возле Луги, имя которой, конечно, давно забыл; Кристоф Дона приказал сжечь ее вместе с несколькими десятками стариков и детей, в виде возмездия за убийство нескольких эсэсовцев. Эта деревня мне теперь всё время приходит на память. Мне кажется, господь наш Иисус Христос не может дозволить нам, людям, судить и карать столь жестоко таких же людей, как мы, даже заблуждающихся. Точно Кристи не мог велеть перестрелять их или повесить?! Не получил ли Дона сторицей за свой бесчеловечный приказ?
Я вижу подтверждение этой мысли в одном зловещем обстоятельстве.
Судя по всему, оберст Эглофф, который был непосредственным исполнителем августовской экзекуции, ехал в передней машине. То, что видевшие остатки колонны рассказывают о его гибели, слишком ужасно и отвратительно, чтобы я рискнул тревожить такими картинами твой покой. Его труп был найден совершенно обугленным; он застыл в чудовищных корчах! Тела генерала Дона так и не удалось опознать в грудах пепла, перемешанного с мерзлым снегом. Бедная Ингигерд, бедные старики! Какая жестокость всё же — эта ужасная партизанская война!
Твой Вилли».
Глава LVIII. СЛИШКОМ ПОЗДНО
Луна в тот вечер была высокая, неполная, но очень яркая. Мороз сам по себе не велик; но от этой лунной зимней ясности весь мир как бы застыл, заледенел в прозрачном молчанье. Снег блестел ослепительно, как бертолетова соль. Под могучими соснами опушки и в глубоких колеях дороги лежали короткие резкие тени. Стояла необыкновенная тишина, даже фронт молчал. Поверить было трудно, что это война, страшная, смертельная, что накатанная дорога двумя-тремя извивами для того уходит в лес, чтобы там, в нескольких километрах от этого перекрестка, упереться в ничто, в обрыв, в конец мира и жизни…
Если около тех вон трех сломанных деревьев, на пригорке против просеки, неосторожно вычиркнуть спичку, через минуту туда обрушится фашистская мина: тот, с Дедовой горы, увидит малый огонек и не пожалеет выстрела. Он — тут. Он — совсем близко. А он и есть смерть. «Подумай, Асенька!»
Сегодня утром наши, в пятнадцати минутах лыжного хода отсюда, имели короткую лесную схватку с разведкой противника: один краснофлотец ранен, четверо фашистов остались лежать в снегу между молодыми сосенками. «Четверо, Асенька! А их еще сто дивизий остается, говорят!»
Они двое долго под руку ходили взад и вперед по снежной дороге, не обращая внимания на холод. Что холод? Встретились! Конечно, хотелось бы всё время говорить, рассказать друг другу всё… Да, но как такое расскажешь?
Сначала, перебивая одна другую, они говорили торопливо, горячо, но без всякого толка… Всплакнули несколько раз, смеялись. Марфины ресницы смерзлись, даже смотреть стало неудобно. Потом обе сразу замолчали; вздыхая, шли туда и назад, от времени до времени касаясь друг друга локтем…
«Ты еще тут, Марфа?» — «Ой, хорошо мне как!»
Глупости говорили, милые, растерянные глупости… Какое неожиданное счастье: хоть час, хоть два ходить так, поглядывая искоса на родного человека, не сдерживая ни слез, ни улыбки, вспоминая такое хорошее, такое радостное прошлое. Детство… Лагерь в «Светлом»…
«Ася! подумать только! военфельдшер, с шевронами: может, если захочет, меня на гауптвахту посадить! Ну, ничего: снайпер — это тоже не так уж плохо! Снайпер? Верить этому или нет?»
Луна доблестелась до пронзительной яркости. Остановившись у крайнего блиндажика, пустого, Марфушка подняла к небу толстогубое детское лицо и уставилась на луну с личной неприязнью.
— Терпеть не могу равнодушную дрянь! — с неожиданным сердцем проговорила она. — Да вот луну эту! Светит, ничего не разбирая: нам, им… Это наша луна; они даже права не имеют на нее смотреть… Облака противные плывут… Вот еще — сороки, птички… Ненавижу тоже! Лежишь на «точке», как над пропастью: всё тут кончается — туда никому идти нельзя! А сорока — точно на зло: села надо мной, пострекотала и — туда, к ним… И там так же стрекочет. И зайцы иногда перебегают… А я как вспомню, как оттуда шла… У, бесстыжая! — и она серьезно, без шутки погрозила луне кулаком в варежке.
Ася Лепечева не засмеялась. Она еще раз внимательно пригляделась к Марфе. Можно узнать ту девчонку, школьницу из Светловского лагеря, и в то же время нельзя. Та же, но что-то резко, заметно переменилось. Снайпер!
Вон какой у нее появился новый, особенный взгляд, пристальный и зоркий. Смотрит по сторонам дороги и видит что-то незаметное другим. Вдруг остановилась, как вкопанная, чуть коснувшись Асиной руки:
— Погоди… Нет, это я так. Смотри, какая тень уродливая от сосны. Точно кто-то сидит в ветках… А, поняла: это там улей такой; называется «борть». Интересно: за ним может человек спрятаться?
Марфа Хрусталева интересуется бортями в лесу! Кто бы мог подумать год назад! Как же это с ней случилось?
Когда двое встречаются после шести месяцев неповторимо бурной, заполненной огромными и малыми событиями жизни, всегда труднее всего договориться до того, что еще вчера казалось самым основным, первоочередным. С того момента, как главврач приказал ей поехать сюда, к Усть-Рудице, в этот батальон, Ася в большом волнении готовилась рассказать Марфе и вот это, и вот то — многое неотложное, животрепещущее… А теперь главное-то вдруг и вылетело из головы. Почему? Может быть, потому, что это «главное» было всё-таки ее, личным; а их обоих по горло залило теперь уже не личное, а всенародное горе, общие заботы.
Какую удивительную жизнь вела здесь эта девочка в ушанке, эта Марфица! А как необычно и радостно то чувство содружества, воинского, фронтового товарищества, братства, которое поселилось и живет и в них, и во всех кругом!.. «Ася, милая! Какие тут люди необыкновенные! Меня что больше всего удивляет: ведь они же все и до войны жили! Почему же я раньше их всё-таки не видела? А ты, Ася? Я думала, — только пишут про таких. Вот, например, мой Бышко…»
— Хрусталева… Ой, прости, Марфица; это я по лагерной привычке. А у вас показывали «Разгром немцев»? А у нас был доклад; и лектор, знаешь, говорил, что нельзя было нанести этот ответный удар ни днем раньше, ни на день позже. . И я представила себе ставку накануне… Завтра? Или еще через день? Как страшно трудно было это подготовить, ведь всё от этого зависело, и ничего им нельзя было упустить… Знаешь, мне так страшно, так страшно за всё стало. А мы еще смеем тут стонать: трудно! Да что значат все наши труды рядом с этими заботами…
— Асенька, дорогая, вот и я… Один раз один летчик…
Она выговорила это и вдруг, вздрогнув, замолкла. Слово «летчик» теперь каждый раз убивало ее как пуля. Огнем жгло! Оно сразу вызывало в памяти что-то до боли невыносимое и отвратительное — большую полупустую комнату, кабинет командира тридцатой авиадесантной, письменный стол, худое и костлявое, но холеное лицо Кристофа Дона, прямоугольные стекла его пенсне. Он сидит, а измученный, оборванный человек — советский человек! — летчик-истребитель, еле держась на разбитых ногах, но прямо и гордо стоит перед ним… Еще молодой мальчик, наверное — комсомолец! С каким невыразимым презрением взглянул он тогда на нее! «Господи! Милый! Не такая я… не такая! Нет!»
Марфа вздохнула так тяжело, что Ася Лепечева вопросительно сжала ее локоть.
— Очень тяжело вспоминать, как я оттуда ушла, Асенька! — просто проговорила Марфушка. — Прямо не могу, а всё вспоминается. Даже не знаю, как я это сделала… И потом — сколько там осталось других людей? Которые не могут уйти! Как я подумаю про бедную Зайку Жендецкую… Наверное, погибла там она!..
Она вздрогнула, потому что Лепечева вдруг отшатнулась от нее.
— Хрусталева! — вскрикнула она. — Что ты говоришь? Зайка!? Слушай… Да ведь ты же ничего не знаешь! Марфушенька! Ведь уже открылось всё, как моя мама умерла! Убили ее! Вот они и убили ее, девочка! Как кто? Жендецкий, Зайки этой отец. Его помощник, такой Яков Мольво. И… и Вересова Милица… Ну, Симонсон, жена Андрея Андреевича! Как же — нет? Меня много раз в Особый отдел вызывали; приезжал следователь из Ленинграда. Марфуша, милая! Давай пойдем куда-нибудь, чтобы поговорить по-настоящему.
Крепко сжав руки, Марфа Хрусталева слушает, слушает… Но разве это можно понять?
Станислав Викентьевич… Крупная, тучноватая фигура с тяжелым затылком. Всегда новый, с иголочки, красивый серый костюм. Презрительно поджатая нижняя губа, когда он смотрит не на Заю и не на ее подруг. И еще что? Ах, запах заграничного, на меду вареного табака, если со своих толстенных папирос он переходил на трубку! Станислава Жендецкого все почему-то немного побаивались: педант, придира, недоброжелательный человек, но работник каких мало! Одна Зайка пожимала плечами: «Предок наивен, как дитя! Он и сейчас считает меня десятилетней девочкой… Смешно!» Она-то далеко не была десятилетней! Ей всё разрешалось. По ее приказам шофер Сеня без всяких возражений летал то к «Норду» за тортом, то на «Невский, 12», в знаменитый магазин мод. И этот Станислав Викентьевич… «Ася, нет! Не может этого быть! Я как-то раз видела: он с твоей мамой у моста на улице разговаривал. Он же обеими руками ей руку пожал! Нет, не верю!»