60-я параллель — страница 55 из 144

Глава XXVI. В ЛЕСУ ЗА ВЫРИЦЕЙ

Ручей течет в глубоком овраге; это в лесу за Вырицей.

Сентябрь 1941 года. Ясные, не успевшие еще сковать холодом мокрую землю, дни. Тишина. Окружение…

На дне оврага совсем сыро, сумрачно. Пахнет, как из ковшика, — железистой водой, вялым и гниющим в ней ольховым листом.

Осень. Ничтожнейший звук, раз возникнув, не исчезает, а застывает в воздухе, как древняя мушка в янтаре, — надолго.

Звуков немного, зато они совсем разные. Есть вечные, древние; такие были здесь и всегда: писк маленькой шустрой птички в развилке ветвей; очень мелодический ропот и свежее бульканье ручья между камней; отдаленная дробь дятла где-то наверху, за скатами оврага. Но есть и другие — непривычные; их здесь раньше нельзя было услышать. Лес удивляется им.

Всё время в овраге гремит ведро. Кто-то пересыпает и перекатывает в нем округлые, не слишком твердые предметы. Потом слышится плеск воды. Потом тоненький и, следовало бы сказать, довольно дерзновенный голосёнок запевает:

Постой! Выпьем, ей-богу, еще!

Бетси! Нам — грогу стакан!

Бетховен! Людвиг ван Бетховен: «Застольная песня». Долгий отвратительный свист пересекает это неожиданное пение. Он сечет мир, лес, осеннее тихое молчание, как кнутом. И на конце кнута, точно грубый кусок ржавого металла, как свинчатка, ложится на землю лопающийся злой треск.

Следует минутное молчание. Птица с ветки улетела. Лягушка шлепнулась в воду. Пустота. Потом тот же голос негромко говорит:

— Да ну, Зайка! Да это… В общем же это не по нам! Ну, ладно; домоем только мою и… Или вот что: ты домывай пока, а я накопаю еще… В общем — глупо; чего испугались? И ведро неполное!

Чмокающий сильный звук, — словно откупорили где-то за лесом большую бутыль. И опять торопливый жадный свист. Поперек всего, поперек поля, поперек леса, поперек синего-синего небушка… И «трра-рах!»

Уши под линялым фетром жарко краснеют. Куда это он? В болото!

Бетси! Нам грогу стакан,

Последний в дорогу!

Бездельник…

Очень страшно, невыносимо страшно! Бойцы неохотно ходят сюда: вчера тут ранило двоих. «А ну ее, и картошку эту!» — говорят они. Но если… тогда и подполковник и Тихон Васильевич останутся без ужина. И тогда не выйти из окружения… Значит, — нужно. Нужно!

Бездельник, кто с нами не пьет,

Да, да! Нам выпить нужно!

Вторая мина разрывается правее…

— Ох, как близко! А ведь надо еще совсем немного: штук десять картофелин, если крупные. А я — член ВЛКСМ! И в уставе написано…

Третий разрыв приходится уже на поле, но далеко, — в той стороне! Только бы Зайка не убежала! Странно, почему это храбрая боится сильнее, чем она, Марфа… Не убегай, Заинька!

Да, да! Нам выпить нужно!

Давайте ж — за девушек дружно!

Вот на этот раз так рвануло!.. Ой, мамочка! Ой, как боюсь! Еще три штуки! Да где же ты, картошка противная? Я здесь, я здесь, Зайка!

Она тащит ведро волоком к обрыву, вся красная, запыхавшаяся, в тяжелых сапогах, в неописуемой зеленой фетровой шляпе на голове… Ух, как тут хорошо, в овраге!.. Бейте теперь, бейте, проклятые! Теперь всё равно…

Вечером подполковник Федченко, хромая, опираясь на суковатую, вырезанную по дороге палку, подходит к лесному шалашику на поляне, у трех сосен.

— Хрусталева! — сердито и строго зовет он.

— Тут, товарищ подполковник!

В шалашике начинается возня. Девушка вылезает не сразу, и Федченко, морщась из-за своей раны, ждет.

— Товарищ Хрусталева! — говорит он затем, глядя на вытянувшуюся перед ним Марфушку. — Кажется, я строго запретил кому бы то ни было ходить на картофельное поле в одиночку и днем!..

— Мы не ходили, товарищ подполковник… Вот честное…

— Не перебивайте меня! Откуда же взялась тогда картошка, которую мне и начштабу принес Голубев?

Марфуша мнется. Она не придумала ответа. Она умильно щурится, глядя на подполковника.

— Это старая, товарищ подполковник! — выпаливает она наконец.

Подполковник Федченко отводит глаза в сторону.

— Вот что, Хрусталева! — набираясь строгости, говорит он, стараясь не видеть этих красных потрескавшихся рук, этого озябшего вздернутого носа и спутанных волос, в которых торчат сосновые иглы. — Если так будет продолжаться, я буду вынужден посадить вас под арест. Да, и вас, и Жендецкую… из-за вас! Я еще раз запрещаю вам… Туда должны ходить только по ночам. Организованными командами! И на то у меня есть бойцы. А вы подаете пример отсутствия дисциплины, возмутительной разболтанности. Поняли?

— Я поняла, товарищ подполковник… Простите!

— Ну то-то же. Да, кстати, покажите мне вашу ложку, товарищ Хрусталева.

Марфа нагибается; ложка, как у каждого старого солдата, заткнута у нее за голенищем… Подполковник долго, тщательно, точно под микроскопом, исследует ее, поднеся к самым глазам: сумерки!

— Когда вы ели в последний раз, красноармеец Хрусталева? — поднимает, наконец, он глаза на девушку. — Позавчера? Ах, вчера вечером? Превосходно! Ну так вот что, милая: садитесь вот там, на этом камне, и зовите сейчас же вашу Жендецкую. Вот вам (из-под шинели он вынимает котелок мятого картофеля) на двоих! И чтобы до капли, при мне… Ну, живее. У меня времени нет тут с вами.

Обе сидят и жадно едят. До чего вкусно!

Подполковник закуривает от печурки. Клубится дым. Любопытно, чего в них больше в этих папиросах: табаку или мха, смешанного с каким-то листом? Патент хозяйственника Голубева!.. «Первый сорт Г»! И ведь беда: никогда не курил, а теперь тянет и тянет…

— Ну то-то! — говорит он наконец. — Но… чтобы это в последний раз! Что я вас за эту картошку по головке гладить, что ли, должен? А теперь — спать!

Он уходит медленно, опираясь на палку, хромая. Он идет через сырую лощинку, низко опустив голову. Плохо всё, ох, как плохо! Многое встает у него перед глазами на этом недлинном пути.

Ему вспоминаются последние яростные бои за Лугой, тяжелый ночной переход к следующему рубежу, к Толмачеву. Вспоминается поляна в сосновом лесу на горе, над рекой, у самого обрыва; тут возле танкового рва, только что вырытого ленинградскими женщинами, он расположил свой штаб. В первый день (то была пятница) над поляной еще пахло брусникой и папоротником, трещал маленький, разведенный Голубевым костерок, поблескивала, отражая небо, неширокая Луга внизу… В понедельник на той же поляне не было уже места живого, — бурая страшная земля, вывернутая наизнанку, перекопанная, облитая кровью; рваные края бесчисленных воронок, клубы жирного мерзкого дыма фугасок, визг пикирующих «юнкерсов» над ободранными вершинами деревьев да тяжкий, тошнотный смрад от проволочного заграждения, на котором повисло несколько «их» солдат… Ох, поляна, поляна! На этой поляне он потерял трех своих друзей, трех учеников, трех ротных командиров… Федорова Ваню, Войновича, Гаккеля…

А потом опять отступление, хотя не дрогнули они сами за все эти дни. Обошли, проклятые! Хмурые болотистые леса, ночные и дневные дороги, запах осиновой да березовой коры от наспех набросанных через топи гатей, яростные бомбежки на пути; черная злоба и стыд людей, вынужденных, как зайцы, прятаться в непролазных чащах от вездесущих закрашенных черным коршунов…

Технику пришлось либо подрывать, либо закапывать в землю. Людей становилось всё меньше и меньше. Что можно было сделать? Ничего. Виноват ли он, как командир, в чем-либо? Нет, как будто не виноват. Метался, словно ослепленный медведь по лесам, весь в крови, теряя силы… То — к Гатчине, то — на Кобрино, потом вдруг — к Новинке… Никуда, везде шах королю!

Связь окончательно порвалась: на небе — только они; на земле — тоже. И еще ребята эти, подобранные тут, как вечный укор со своим символом верности, со своим «бригом»! Эти ни на шаг не отставали! Видеть он не мог без краски стыда их доверчивых, покорных, старающихся улыбаться глаз, разлатых ботинок на девичьих ногах, дикой зеленой шляпенки на лохматой голове Марфушки Хрусталевой… Идут, преодолевая бесконечную усталость; сдерживают страх, сдерживают боль; верят ему, командиру… Командир! «Куда теперь, товарищ подполковник?» А откуда он мог знать, — куда?

У Спасского-Орлина он нашел, наконец, щель — путь вот в эту трущобу. Дорога разбита в дым, грязища чудовищная. Пришлось побросать всё, кроме оружия. И тут — тяжелый ящичек с тем их бронзовым кораблем. Хотел было уже приказать — зарыть немедленно тут же, на перекрестке; куда его тащить? Открыл ящик: «От С.М. Кирова», посмотрел в испуганные Марфины глаза… Язык не повернулся отдать приказание; ладно, как-нибудь, всё равно уж.

«И вот, добрались! Но и это ведь не конец. Что завтра? Ребята вы мои дорогие! Умные, честные, стойкие наши ребята! Как же быть мне с вами, как вывести, как спасти? Как нам спасти Родину?»

Шум подполковничьих шагов, хруст хворостняка под его ногами теряется в сырой тьме.

— Зайка! — с отчаянным вздохом от всей души стонет тогда Марфа. — Заинька! Ну почему я такая несчастная, такая трусиха? Я даже ответить ему ничего не могу: так боюсь, так боюсь!.. Я всего боюсь! И спать ложиться боюсь, — я сегодня тут у нас во-от такого мышонка маленького видела… Маленький, а с хвостом уже! А если бы я была храбрая, я бы пошла, пошла… Я бы всех вас вывела! Хотя знаешь что? — если бы только не немцы там… Не понимаю почему, но мне так хорошо тут со всеми! Легко так. И как-то так — гордо! Наверное, потому, что это всё нужно. Раньше мне так никогда не было…

«Группа войск генерал-лейтенанта Дулова, окруженная противником, продолжает мужественно сопротивляться, занимая круговую оборону в лесах южнее ст. Вырица. Семидесятой дивизии приказано, форсировав реку Суйда, прийти на помощь группе, соединясь с ней на участке Вырица — деревня Мина…»