ли в каком-нибудь другом углу комнаты, как он стоял бы и покорно ждал, что она, как всегда, отдаст кесарю кесарево, и вдруг обнаружил бы, что почему-то на сей раз все тихо и что она как бы умиротворена и безропотно примирилась с вторжением Селии в ее дом и в ее ночь. Бедный Хуан, далекий, горький друг, все это могло бы каким-то образом быть для него, окажись он здесь, у кровати, в темноте, в который раз ожидая ответа, теперь звучавшего слишком поздно и ни для кого. «Надо было тебе самому приехать, а не посылать мне куклу», – подумала Элен. Все еще с открытыми в темноте глазами она улыбнулась образу отсутствующего, как улыбнулась юноше, прежде чем согнуть его руку и нащупать вену, но ее улыбку ни один из двоих не мог увидеть – один, голый, с застывшим профилем, другой в Вене, посылающий ей кукол.
Время от времени ей вспоминались слова песни, которую Калак напевал, мурлыкал и насвистывал, какое-то танго, где говорилось о том, как, желая спасти любовь, ее губят, что-то в этом духе, что в любезно сделанном Калаком переводе, наверно, наполовину теряло свой смысл. Позже Николь подумала, что надо попросить его повторить ей эти слова, но после появления Гарольда Гарольдсона и удаления портрета доктора Лайсонса они как раз выходили из музея, и Марраст без умолку говорил, требуя подробностей происшедшего, а потом Калак, насвистывая это танго, ушел в моросящий дождь, и Марраст повел ее в паб выпить портвейна, а вечером – еще и в кино. Лишь несколько дней спустя, рассеянно гладя по голове спавшего рядом с ней Остина, она подумала, что с некоторым правом могла бы применить к себе слова танго, и чуть не рассмеялась – по-французски все танго звучат немного смешно и приводят на ум старинные фотографии смуглых красавцев с черными, как у жуков, головами, и так же смешно было, что рядом с нею спит Остин и что именно Марраст обучил его тем нескольким фразам, которые он, путая акценты, с трудом ей высказал, пока держал ее в объятиях.
Да, можно сказать, что между Остином и гномами невелика разница; когда я смотрю, как он спит, и глажу его волосы – на мой вкус, слишком длинные, викинг-подросток, девственник, – то, вспоминая его отчаянную неопытность, его неловкость и нелепую заботливость, я чувствую себя старой, матерински настроенной развратницей. Отче, я каюсь в том, что совратила юношу / А кто ты такая? / Отче, сосед мой, я недовольная, mi chiamano cosi / Ма il tuo nome, figliola / II mio nome e Nicole / Ahime, Chalchiuhtotolin abbia misericordia di te, perdoni i tuoi peccati e ti conduca alla vita eterna / Confesso a te, paredro mio, che ho peccato molto, per mia colpa, mia colpa, mia grandissima colpa / Va bene, lascia perdere, andate in pace, Nicole. Visto: se ne permette la stampa [74] / Но кто такой Чальчукакеготам? / Это бог тьмы, вечный разрушитель, чей образ является лишь в крови жертв, в бесценной влаге, какой становится кровь на жертвенном камне. Он воплощение женщин, ставших жертвами и обожествленных, в отличие от принесших себя в жертву воинов / Но я, отче, вовсе не жертва, я не хочу быть жертвой, это я нанесла первый удар, сосед мой, я поспешила ударить, я без зазрения совести гублю свою любовь, а остальное пусть тебе споет Калак, он это знает на своем языке. А насчет того, что se ne permette la stampa, – это грубый ляпсус моего соседа, он, видите ли, не очень силен в наречии, которым заблагорассудилось изъясняться недовольной, когда среди прочих кошмаров ей грезился этот литургический эпизод. Но зато ей не снился «Марки-Клаб» на Уордор-стрит, клуб со старомодным джазом, и мрачный, и без спиртного, там молодежь сидела на полу, чтобы лучше слушать соло старика Бена Вебстера, который в Лондоне проездом, и Марраст уже загодя наклюкался, зная, что в «Марки» будет самое большее чай да фруктовые соки, и Остин за яичницей с ветчиной и двумя стаканами молока толковал о Кропоткине, если не о Потемкине – с его франко-английским не всегда разберешь. И в какую-то минуту, между «Take a train» [75] и «Body and soul» [76], Николь вспомнила слова танго, как повторял их под дождем Калак для нее, только для нее, устав ее жалеть, предлагать карамельки через окно вагона, в который она не сядет; она осторожно коснулась руки Остина, сидевшего между нею и Маррастом на скамейке, которая из-за стоявших вокруг людей казалась темной траншеей, улыбнулась ему, per mia grandissima colpa, да, недовольная тронула руку Остина-викинга, улыбнулась смущенному и жаждущему Парсифалю, о, der Reine, der Tor [77], и тут Остин вмиг проглотил все ступеньки эпизода с одесской лестницей (а все же речь шла о «Потемкине»), и его адамово яблоко только разок дернулось, прежде чем он стал робко удостоверяться, что рука, играющая его рукой, принадлежит подруге его учителя французского, которого укачали «Body and soul» и предусмотрительно принятые стаканы красного вина, и тут их руки, вроде тарантулов-лунатиков, отправились на прогулку по кожаной обивке скамейки, то сплетаясь, то разбегаясь врозь, то указательный к большому, то четыре пальца к трем, то влажная ладонь на волосатую тыльную сторону ладони, per mia colpa, и Остин опять судорожно проглотил русско-японскую войну или что-то в этом роде, пока с опаской не убедился, что Марраст поглощен, и отсутствует, и полностью с Беном Вебстером, и тогда он ткнулся в шею Николь первым легким поцелуем явно сыновнего свойства. Visto, se ne permette la stampa, пойдем отсюда, здесь слишком жарко, и иронический страх, что Парсифаль может в последний момент спросить: «What about him?» [78] He имеет значения, детка, одним гномом больше, одним меньше, тут тоже есть своя прелесть, если закрыть глаза, и видеть другое лицо, и чувствовать другие руки, и отдаваться другим губам. Chalchiuhtotolin abbia misericordia di te, бог тьмы, бесценная влага, всесильный разрушитель.
Никто не мог бы объяснить, почему она постепенно отвлеклась от чтения романа и стала разглядывать со всех сторон подаренную Хуаном куклу, думая о его причудах, о том, что и ему иногда нравится рассматривать ее со всех сторон, как куклу, и спрашивая себя, какая из причуд месье Окса ждет своего часа в этом набитом паклей, небольшом, округлом животике, а может, там ничего и нет, может, Хуан просто забавы ради рассказал ей в тот вечер выдуманную историю в поезде, шедшем в Кале. Да еще гнетущая тишина в комнате Владислава Болеславского и липкий, унизительный страх мало-помалу одолевали Телль и заставили ее быстро одеться, выйти через двустворчатую дверь – сперва испуганно поглядев в глазок, – подняться по исторической лестнице и пробежать по темному коридору до первой полуоткрытой двери, за которой уже ничего не могло ей помешать судорожно уцепиться за Хуана и с внезапной и неуместной радостью обнаружить, что Хуан тоже дрожит и что первой его реакцией, когда он почувствовал руки Телль у своего лица, было сделать боковой выпад левой, который лишь ангелу-хранителю всякого скандинава удалось превратить в дружеское объятие и в поворот вдвоем синхронно с движениями фрау Марты, которая начинала обходить кровать, не переставая светить в лицо юной англичанке, а та с раскрытыми, застывшими глазами словно не замечала медленного скольжения потайного фонаря. Телль едва не закричала, но рука Хуана заранее приблизилась к ее губам и прижалась к ним чем-то, что показалось ей пятью ледяными липкими пластырями, и Телль все поняла, и Хуан убрал пальцы, чтобы впиться ими в плечо Телль, как бы внушая: я здесь, не бойся, что не слишком-то утешало Телль, когда сам Хуан так дрожал и когда она видела это завороженное лицо, вписанное в желтый круг и, будто с ожиданием, слегка улыбавшееся. Выходит, они опоздали, они это поняли без слов, и было бы просто нелепо кричать, включать свет и будоражить весь отель из-за чего-то уже совершившегося, что не станет опасней, хоть повторяйся оно сто раз, уж лучше стоять вот так, прижавшись к Двери, и смотреть, в конце-то концов ради этого они переехали в «Гостиницу Венгерского Короля», ну, не совсем ради этого, но, если их благие намерения потерпели крах, что тут можно поделать, к тому же у англичанки был такой спокойный и счастливый вид, она смотрела на приближавшуюся шаг за шагом фрау Марту, похожую, позади потайного фонаря, на сухой угловатый куст, в одной руке фонарь, другая тоже приподнята, и серый ореол волос, озаренный слабым лучом, видно просочившимся сквозь щели в жести – наверно, во всех потайных фонарях бывает щель в задней стенке, и фонарь Эршебет Батори тоже, наверно, смутно освещал черные графинины волосы, когда она приближалась к кровати, где связанная по рукам и ногам служаночка билась с кляпом во рту, в отличие от юной англичанки, хотя после первого посещения они все тоже ждали графиню вот так, все сидели в кровати уже без пут и кляпов, связанные другими, более глубокими узами с ночной гостьей, которая ставила фонарь на ночной столик так, чтобы он продолжал освещать профиль нешелохнувшейся девушки и ее шею, которую рука фрау Марты принялась обнажать, медленно раздвигая кружевной воротничок розовой пижамы.
«А если мне ее разбудить, – подумала Элен, – если сказать ей об этом как о чем-то бесспорном, будто Хуан и вправду был здесь и я ему улыбнулась; если просто сказать: с тобой в этот дом пришел Хуан, или сказать: сегодня днем я в клинике убила Хуана, или, может быть, сказать: теперь я знаю, что настоящая кукла – это ты, а не та маленькая слепая штуковина, которая спит на стуле, и тот, кто тебя прислал, он здесь, он пришел с тобой, неся под мышкой куклу, как я несла без конца пакет с желтой тесемкой, если ей сказать: он был голый и такой молодой, и я никогда еще не смотрела на плечи, на торс как на что-то иное, чем плечи и торс, я никогда не думала, что кто-то так может быть похож на Хуана, – наверно, потому, что не знала, каков из себя Хуан, если сказать: я завидую тебе, да, завидую, завидую твоему невинному, крепкому сну, твоей руке, которая легла на мою подушку, завидую, что ты можешь уйти из дому, воевать со сколопендрами, быть девственной и полной жизни для кого-то, кто придет к тебе по одной из дорог времени, завидую, что ты трепещешь, будто капля, на краю будущего, что ты такая сочная, такой свежий росток, такой выглядывающий на солнышко червячок. Если б я могла сказать тебе это, не разбудив, но каким-то образом проникнув тебе в душу, если прошептать тебе на ухо: бойся катаров. Если бы я могла взять у тебя чуточку твоей, такой обильной жизни, не повредив тебе, без пентотала, если б я была властна над тем вечным утром, в которое ты облечена, и могла перенести его туда, в подвал, где толпятся плачущие, недоумевающие люди, могла повторить то движение и сказать: сейчас я вас уколю, но боли не будет, и чтобы он открыл глаза и ощутил, как в вену входит тепло возвращения, тепло жизни, тогда я опять могла бы лечь с тобой рядом так, чтобы ты и не знала, что я уходила и что Хуан здесь в темноте, что непостижимый тихий ритуал сблизил нас с тобой в эту ночь, нас, бесконечно далеких, приведя друг к другу от грусти Хуана, от твоего ликования молодой кобылки, от моих ладоней, полных горя – но нет, возможно, в моих горстях уже нет горя, быть может, я спаслась, сама того не зная, – от причуды Телль, от куклы, которая и Телль, и Хуан, и, главное, ты, и тогда можно было бы спать, как спишь ты, как спит кукла в сделанной тобой постельке, и проснуться, чувствуя себя ближе к тебе, и к Хуану, и к миру, и начать примиряться или забывать, соглашаясь с тем, что молоко может убежать на огонь и в этом нет ничего страшного, что тарелки могут оставаться немытыми до вечера, что можно не убирать постель и жить с мужчиной, который раз