7-35. Воспоминания о тюрьме и ссылке — страница 5 из 14

Я была уверена, что отец не враг народа, читала и любила его книги, но, вопреки предположениям следователя, у меня — ни сразу после ареста отца, ни в дальнейшем — не возникло враждебности не только к советской власти, но даже к органам НКВД: в детстве усвоила бывшую тогда в большом ходу поговорку лес рубят — щепки летят. И не было сомнений в том, что лес рубить необходимо: с октябрятского возраста знала и про капиталистическое окружение, и про обострение классовой борьбы, с волнением в груди читала со сцены на школьных утренниках стихи Михалкова про пионеров, которые поймали шпиона и диверсанта. Шпионов и диверсантов надо ловить и сажать в тюрьму. А моего папу посадили по ошибке: лес рубят… И папу Иры — по ошибке, и дедушку Марины…

Была уверена в невиновности отца и никогда не скрывала (наоборот, надо не надо — говорила), что он арестован. Отступила от этого правила один-единственный раз.

Во время войны мы с мамой, эвакуированные из Москвы, оказались в уральской деревне. Мама самостоятельно — без врача — работала на медпункте и как лекарь пользовалась у колхозников большим авторитетом. На расспросы о муже она, чтобы не вызывать кривотолков, не поминала ни про развод, ни про арест, а говорила, что он пропал без вести, с одной стороны, это было чистой правдой, с другой — явной ложью, поскольку без вести в то время пропадали на фронте, и получалось, что отец на войне. Мама и меня просила не проговориться: узнают в деревне, что отец сидит, станут коситься, могут выгнать с работы. Я пообещала держать язык за зубами.

В деревне я заканчивала семилетку. Весной подошло время вступать в комсомол, о чем я уже давно мечтала; скрыть что-либо от комсомольской организации было бы немыслимым для меня святотатством. Но и нарушить слово, данное матери, я не могла. Объявила, что вступать в комсомол не буду, чем изумила одноклассников и учителей. На все уговоры сначала подавленно отмалчивалась, потом придумала причину: хочу, мол, вступить в комсомол в родной Москве.

Комсомолкой я так и не стала: в старших классах московской школы была троечницей, а когда вступала на первом курсе института, как раз посадили маму, я сообщила об этом во время приема в райкоме и — тут же получила от ворот поворот.

Мельников конечно же обратил внимание на то, что я не комсомолка, но, узнав в чем дело, больше к этому не возвращался.

В камере у одной меня была 7-35. «Легкая статья». — говорили сокамерницы и уверяли, что нас с сестрой просто вышлют из Москвы. Радуясь в душе, что мне не грозит, как остальным, лагерь (у всех была 58-я), в то же время испытывала я перед ними чувство вины, какое бывает у здорового перед тяжелобольными.

Ни одна из женщин в 10-й камере не была похожа на шпиона и диверсанта. И у каждой была своя трагедия (только о Лизе я ничего не знала: держалась она замкнуто, о себе ничего не рассказывала; в те поры, как известно, вообще лучше было помалкивать).

Мария Александровна, преподаватель вуза, тяжело переживала разлуку с сыном-школьником. (Ее муж, профессор, тоже сидел в тюрьме.)

У Тони, после ареста ее и мужа, остался трехлетний Генка. Родственники есть, но возьмут ли? Или он уже в детдоме? Как она говорила, муж, рассказавший в компании анекдот, по доносу одного из приятелей сел за антисоветскую агитацию, а Тоня — за недоносительство.

Самая большая трагедия была у женщины, имени которой я не помню. Следователь говорил ей во время допросов, что ее двенадцатилетняя дочь, оставшаяся совершенно одна в Ростове-на-Дону, стала проституткой. Сокамерницы пытались утешить несчастную мать, говоря, что это немыслимо, абсолютно невозможно, что дочь конечно же в детдоме; женщина, уставившись одну точку невидящим взглядом, отвечала чуть но: «Я тоже так думаю. Он врет».

У Наташи не было детей, она была беременна.

В четырнадцать лет, после ареста родителей, Наташа осталась вместе с младшим братом на попечении старого деда, а по существу, на собственном попечении, узнала самую черную нужду. В начале войны ушла добровольцем на фронт, защищала Москву, потом поступила на истфак МГУ, уже заканчивала аспирантуру, только-только вышла замуж…

И вот очутиласьза решеткой.

Месяц пробыли мы вместе с Наташей в 10-й камере — дружим до сих пор. О том, что произошло с нею после того, как мы расстались, она рассказала мне через несколько лет, когда мы снова встретились.

Наташа отказалась подписать протокол в сфабрикованной следователем Макаренко формулировке. Исчерпав крик и угрозы, следователь заставил Наташу встать у стены и долгими часами держал ее — уже с большим животом! — на ногах. Она теряла сознание, падала, ей давали понюхать нашатырь — и снова ставили у стены. Этого протокола она так и не подписала. Приговорили ее к пяти годам ссылки в Кокчетавскую область. Беременность протекала крайне неблагополучно, что было выявлено тюремными врачами, но Наташу, вместо того чтобы додержать до родов в больнице, отправили в дорогу: после месяца, проведенного в тяжелейших условиях этапа, она в первый же день по прибытии к месту ссылки родила мертвого ребенка.

Еще и теперь случается иной раз слышать разговоры, что при Сталине, мол, было больше порядка; или что были лучше продукты; или что была дешевая водка. В таких случаях мне всегда вспоминаются слова Некрасова: «Была капель великая, да не на вашу плешь…»

В один из дней мы вшестером вернулись с прогулки по тюремному двору — в камере сидела и плакала средних лет женщина. Когда мы вошли, она подняла голову, оглядела нас и, указав на меня, воскликнула:

— Боже! Уже и школьников сажают!

Я вступилась за советскую власть:

— Ничего подобного! Школьников не сажают, я — студентка…

Наступил май, в камере было невыносимо душно, еще сильнее смердила параша.

Медленно тянулись бездельные дни, привычными делались тюремные порядки, однообразие быта становилось все более тягостным.

Ни единая ночь не проходила спокойно. Иногда кого-то будили на допрос (от лязга замка просыпались все). Часто просыпались по моей вине.

По тюремным правилам заключенный во время сна обязан держать руки поверх одеяла. «Почему?» — спросила я у сокамерниц. Мне ответили с усмешкой: «Чтобы ты себе вены тайком не вскрыла».

Всякий раз с вечера я добросовестно выпрастывала руки наружу. Неудобно, неуютно — никак не заснешь (к тому же отбой давался в непривычно для меня ранний час). Но стоило задремать, как я непроизвольно натягивала одеяло на плечи. Скрежетал замок, надзиратель тряс мою кровать:

— Руки!

Молодой сон крепок, я, хоть и чувствовала раскаянье, что из-за меня разбудили всех, снова мгновенно засыпала; другие, как утром шептала мне Наташа, долго ворочались и досадливо вздыхали. Но вот все заснули.

— Руки!

Поднимали нас чуть свет, говорили(хотя часов ни у кого, естественно, не было): в шесть. Для меня такое раннее вставание мука, потом весь день хотелось спать, но это строжайше запрещалось, даже лежать было нельзя — только сидеть на койке. А сидеть целый день, особенно после ночного допроса, очень трудно: так и тянет прилечь. Правда, старожилы знали, когда можно вздремнуть хоть десять минут. Был известен характер каждого из надзирателей и надзирательниц, у каждого было свое прозвище. Иной раз кто-нибудь с утра говорил:

— Ура! Сегодня дежурит Амалия.

Это означало, что можно наконец отоспаться или даже почитать лежа: Амалия если и поглядит в глазок, то пройдет мимо.

Самой вредной была молодая румяная деваха с крутой шестимесячной завивкой. Будучи среднего роста, она почему-то прозывалась Шура-Дура-Выше-Всех. У этой, бывало, днем не поспишь и не полежишь. Однажды она нас насмешила.

Тоня плохо себя чувствовала и — прилегла. С грохотом вламывается Шура-Дура.

— Встаньте! Лежать на койке не положено!

Тоня покорно села на кровати. Но как только за Шурой закрылась дверь, снова легла.

Открыв дверь с еще большим грохотом, Шура заорала:

— Встаньте! Вы что, порядка не знаете?! Первый раз в тюрьме?!

Понятное дело, она хотела сказать: первый день. Но Тоня, словно не заметив оговорки, ответила подчеркнуто кротко:

— Первый раз.

Мы дружно захохотали, Шура пулей вылетела за дверь.

— Не ложитесь, Тонечка, — попросила Мария Александровна, — а то она нажалуется старшому — еще, пожалуй, форточку закроют…

Закрыть форточку — мера наказания, за провинность одного, всей камеры.

День в камере начинается с оправки — коллективного посещения уборной. Оправка происходит дважды (второй раз вечером) и обставлена неким ритуалом. Сначала надзиратель предупреждает:

— Приготовиться к оправке! — и уходит.

Значит, уборную заняла другая камера, следующие на очереди — мы. Выстраиваемся перед дверью парами.

Дверь открывается вторично: можно выходить. Передняя пара — дежурные — берет за ушки наполненный бак, и вся процессия медленно (чтобы не расплескалось) и поэтому вроде бы торжественно направляется в конец коридора. Я смотрю на двери камер, из-за которых в коридор не доносится ни малейшего звука, и гадаю, за которой из них Гайра (говорили, что наш этаж сплошь женский и другого такого на Лубянке больше нет). У двери уборной надзиратель вручает каждой из нас по крошечному кусочку бумаги и запирает за нами дверь.

Это лучшие минуты дня — безнадзорные, без глазка в двери.[4]

Оправка длится минут десять, за это время надо успеть: совершить необходимое, умыться как можно пространнее (ходила шутка: до пояса сверху и до пояса снизу), при том, что вода была, разумеется, только холодная, а также постирать кое-что из мелочишки (это было запрещено, но стирали; более крупные вещи стирали — хотя это тоже запрещалось — в бане, куда водили раз в десять дней).

После оправки — завтрак. Кружка горячей коричневой воды — то ли чай, то ли кофе, пайка черного хлеба, два или три кусочка сахара.

Куски сахара не совсем одинаковые по величине, дежурный тщательно раскладывает их на семь кучек, стремясь, чтобы кучки были более или менее равными. Для полной справедливости второй дежурный поворачивается к столу спиной, первый указывает на одну из кучек: