– Докажите обратное, – требую я, чувствуя, как в ладонях отдается грохот сердца. Эмили смотрит на меня, ее широко раскрытые глаза блестят. – Если кто-нибудь объяснит мне убедительно, почему я не должна злиться, – продолжаю я, – я перестану. Но, на мой взгляд, у меня есть причины. Вы твердите, чтобы я переосмыслила тему извинения. А знаете что? Я не согласна. Она обязана извиниться за то, что всадила нож в спину человеку, который ей доверял.
Меня отвлекает шепот, донесшийся из боковой части сцены, где собрались все остальные участники постановки. Они с интересом наблюдают за разыгрывающимся спектаклем.
Гарсия забирается на сцену и идет ко мне. Я невольно отмечаю, что он очень высок. Вблизи он выглядит еще хуже: волосы всклокочены, глаза красные, на веках проступили тонкие сосуды.
– Прекрати, – говорит он ледяным тоном, без капли дрожи в голосе. – Здесь рабочее пространство, все свои личные переживания оставь за дверью. Это ясно? Нельзя выходить на сцену, думая о том, что хорошего или плохого у тебя случилось за день. Если б я все свои проблемы тащил сюда, в театр, знаешь, сколько раз я терял бы терпение во время репетиции?
– Еще бы, как же не знать, – парирую я.
– Что? – Голос Гарсии дрогнул.
Не удосуживаясь объяснить свои слова, я продолжаю:
– А вам не помешало бы быть менее сдержанным. Им бы это только пошло на пользу. – Я тыкаю пальцем в сторону зрителей. Остальные актеры смотрят на меня с неодобрением. – Да, именно так! – ору я им. – Вот бы вы на всех репетициях смотрели и слушали так внимательно, как сейчас. Не понимаете, как это бесит?
И Гарсия срывается.
– Кэт! – кричит он. – Прошу тебя. Ты сюда играть пришла, а не оскорблять всех и каждого!
Его слова рикошетят от стен, и, по мере того как они стихают, он сникает. Суровый блеск в его глазах гаснет, сменяясь тусклым утомлением.
Ответ я получила. Он не на моей стороне – у меня нет союзников.
А я сама хоть на своей стороне?
Нет и еще раз нет. В звенящей тишине я осознаю, что ненавижу каждую клеточку того существа, в какое превратилась. Мне раньше следовало понять, что я постоянно пытаюсь убежать от себя. У меня ничего не осталось, кроме меня самой, и даже я сама себе не нужна.
Я закрываю глаза, заглядывая в собственную душу. Впервые смотрю на то, чем заполнено мое сердце, и содрогаюсь от отвращения. В нем одна только ненависть: к окружающим, к себе. У меня под ребрами пульсирует комок слепящей огненной ярости.
Я протяжно выдыхаю, и гнев, стылый, серый, как холодный металл, извергается из меня.
Я открываю глаза. Все тело вялое. Сдутое. Гнев излит. Я опустошена. Мне больше нечего дать – даже этой сцене.
– Давайте-ка за работу, – хрипло говорит Гарсия.
– Нет, – говорю я отрешенно. Словно кто-то поднял мой якорь и, лишенная опоры, я дрейфую в неподвижном море. – Простите, – едва слышно произношу я. – Я не могу.
Я иду к краю сцены, беру свой рюкзак, перекидываю через плечо куртку и спускаюсь в зал. У выхода оборачиваюсь. У мистера Гарсии вид такой, будто я ударила его в живот.
– Кэт, – спохватывается Эмили. – Не уходи, пожалуйста. Прошу тебя.
Я толкаю дверь и выхожу из театра. Дверь захлопывается за мной с прощальным стуком. Колючий ветер кусает мои голые руки, но я не чувствую боли. Я выхолощена, пустой диск, с которого стерта всякая информация.
Мэтт Джексон
Трудно сказать, лучше я себя чувствую или хуже оттого, что все теперь знают, что Лукас – гей. С одной стороны, хоть я и проболтался Оливии, сплетню про него и доктора Нормана пустил не я; с другой – как я и думал, жизнь его заметно усложнится. Черт возьми, уже начала усложняться, причем быстро. В тот же день, когда распространился слух, после уроков я иду в толпе по парковке и замечаю Лукаса. А Энджи Бедфорд, оторва, увлекающаяся панк-роком, дымя сигаретой у своей машины, кричит ему:
– Эй, гомик, как Норман?
Гвалт на стоянке на мгновение стихает. Кое-кто смеется, другие притворяются, что ничего не слышали, третьи смотрят на Лукаса с презрением: мол, ну и лузер. Сам же Лукас перестал улыбаться и радостно махать всем подряд. Теперь он инертен, выглядит потерянным, в его глазах затаилась боль.
Я не выдерживаю. Что-то в груди моей смыкается, туго затягивается – горячий клокочущий гнев. Не отдавая себе отчета, я подскакиваю к Энджи, выхватываю сигарету из ее руки, швыряю на асфальт и говорю:
– Че лезешь?
Испуг на ее лице быстро сменяется злостью. Откуда ни возьмись в руке у нее появляется газовый баллончик – он у нее что, всегда наготове?
– Ты продолжай, продолжай, – подначивает она.
– Можно подумать, ты пустишь это в ход на глазах у людей, – презрительно бросаю я.
– Самооборона, братан. Ты ведешь себя агрессивно.
– Никакой агрессии, – возражаю я. – Я просто прошу тебя не поливать грязью моего друга.
– Друга, у? – Она по-дурацки подмигивает.
И с чего вдруг я смущаюсь, так что аж шея горит? Я ведь даже не гей, хотя, черт возьми, геи – это всего лишь тип людей. Чего смущаться-то?
Только я собираюсь от души послать Энджи, как какой-то чувак за моей спиной кричит мне:
– Эй, педик, так это ты его дружок, что ли?
Его приятели хохочут, а я в первую секунду обалдеваю: ни фига себе, а я-то думал, что такое тупое дерьмо только в кино бывает.
Я всегда считал, что права гомосексуалистов – не мое собачье дело. Мама с детства мне внушала, что нельзя ненавидеть людей за то, какими их создала природа. Она мне так говорила, в церкви так говорили, я это усвоил и до сей минуты полагал, что в нашей школе все придерживаются того же мнения. По крайней мере, пока, насколько мне известно, никто не подвергался издевательствам и побоям. Выходит, я ошибался.
Я поворачиваюсь к парню, который обозвал меня педиком, – это какой-то прыщавый хмырь в очках, теннисист, кажется, – и говорю:
– Чувак, в один прекрасный день у тебя появится приятель и окажется, что он гей, а ты, не зная об этом, станешь при нем так вот стебаться и навсегда утратишь его доверие.
Ухмылка на губах очкарика дрогнула, но он не стушевался.
– То есть его дружок ты? Это ты хотел сказать?
Его приятели довольно гогочут. Я кривлю рот:
– И что? Лучше быть чьим-то дружком, чем тупорылым гомофобом.
Народ перешептывается, а я взглядом ищу Лукаса, но он уже исчез. Я иду к машине. В душе одно чувство – отвращение ко всем и вся.
Я добираюсь до дома, и отвращение сменяется усталостью. Я взбегаю на крыльцо, рывком открываю дверь, впуская в нашу затхлую гостиную поток послеполуденного света. Дома пахнет солью и кипящей водой. На диване спит Расселл. Его темные волосы вьются на концах, как у меня в детстве. Взъерошив их, я иду в коридор.
– Матео, ven aquí[55], – окликает меня из кухни мама.
Странно. Она редко говорит по-испански – обычно если хочет скрыть что-то от Расса. Еще более странно, что она вообще на кухне, где сейчас клубится пар, сквозь который с трудом пробивается свет лампочек. Войдя туда, я сбрасываю рюкзак на выцветший ковер, сажусь за стол и спрашиваю:
– Что стряслось? Почему ты…
– Помой посуду, пожалуйста. Я готовлю ужин.
Словно это в порядке вещей, словно мы семь дней в неделю не едим полуфабрикаты, разогретые в микроволновке.
– М-м, ладно, только почему… – Я осекаюсь, потому что руки у нее дрожат. Мне стыдно, что я сразу не обратил внимания на то, как старательно она контролирует выражение своего лица, ведь это сигнал тревоги.
– ¿Qué pasó?[56] – спрашиваю я, вставая из-за стола, а она смотрит на меня и отвечает:
– Ничего.
– Мама, в самом деле, – допытываюсь я все тем же беспечным беззаботным тоном.
– Я попросила тебя помочь с посудой. – В ее голосе слышится предостережение.
– Но объясни, что…
– Матео, делай, что говорю, и не задавай лишних вопросов!
Мама швыряет деревянную ложку на плиту, и в затихающем эхе глухого холодного клацанья я поворачиваюсь словно в трансе и неуклюжими руками начинаю убирать со стола. И вот она, причина: документы на развод, лежат на столе поверх газеты, как самая обычная распечатка.
Я оглядываюсь на маму. Она стоит ко мне вполоборота, обмякшая, как сдувшаяся палатка. Растерянный, я только и могу что смотреть, как она горбится над плитой. Спина ее содрогается, по дряблой щеке катится слеза. Мама подносит ко рту кулак и зубами впивается в костяшки пальцев, а потом начинает трястись и колыхаться, как вода от громового раската. Такое впечатление, что она сейчас растечется.
Я молчу.
Порой живешь и живешь, обманом убедив себя, что ты уже взрослый, более зрелый, чем кажешься окружающим, и какое-то время ничто не может поколебать твоей самоуверенности, опрокинуть с пьедестала, на который ты взобрался, потому что воображаешь себя всемогущим. А потом кто-нибудь шваркнет клюшкой по твоему эго, и вдруг оказывается, что ты снова пацан девятилетний, униженный и застенчивый, с детскими мыслями в голове: Кто-нибудь, пожалуйста, скажите мне, что делать; никто не учил меня, как с этим справляться; боже, я же столько всего еще не понимаю. И, неспособный обрести присутствие духа, ты только и можешь, что просто стоять, смотреть и молчать с жалким видом.
Или, может быть, так бывает не со всеми? Может, это только я жду, когда научусь этому, ищу такое место, где буду понимать все: механизм происходящего и то, почему я листаю страницы жизни толстыми неуклюжими пальцами. Может, это только я пребываю в состоянии эмоционального паралича, потому что слишком старался казаться и чувствовать себя взрослым, на самом деле не взрослея. И, может, это только я стою в тускло освещенной комнатке, наблюдая, как человек, которого я люблю, терпит крушение на моих глазах, а я не знаю, что мне делать, куда бежать и как себя вести.