Я был доволен тем, что снова лежу на соломенном матрасе, но заснуть никак не мог, хотя и устал за день. Я спрашивал сам себя, что все это должно значить. После стольких лет снова попасть в тюрьму без суда, без приговора, без какого бы то ни было объяснения. Словно скотину, гоняли нас с места на место, а мы даже не имели права спросить, куда и почему. Было ясно, что все это происходит без правовой основы, просто произвольно. Впервые в этом году мне захотелось заснуть и спать долго-долго, вечно.
В семь часов утра надзиратель открыл глазок и крикнул:
– Подъем!
Мы встали и оделись. Надзиратель открыл дверь. Хотя он ничего и не сказал, двое подняли парашу и мы следом за ними вышли в коридор. Туалет находился в середине длинного коридора. Пока одни умывались, другие справляли свои естественные потребности. Закончив все процедуры, мы постучали в дверь, надзиратель открыл ее. В колонне по двое мы вернулись в камеру. Мы знали, что сейчас должны принести завтрак, в ожидании которого мы смотрели через окно во двор. Мы уже старые опытные заключенные и поэтому сразу определили, что тюремная кухня находится напротив здания тюрьмы. Справа были прогулочные дворики, походившие на клетки, что сразу напомнило нам Соловки. В десяти метрах от двориков стояло длинное двухэтажное здание. По молочно-белым окнам мы определили, что это больница. Из здания, которое мы посчитали кухней, две женщины вынесли ящик с нарезанным хлебом. Стоявшие у окна тут же закричали:
– Хлеб несут!
– Посмотрим, как здесь паек.
Худой Харченко утверждал, что пайки хлеба здесь большие, по 600 граммов.
– Ага, жди свои шестьсот грамм! – заметили другие.
В больших котлах женщины несли что-то дымящееся. Начались гадания о том, что это. Одни говорили, что это баланда, другие утверждали, что вода красноватая, значит, это чай.
Во время раздачи мы получили по 400 г хлеба. Харченко стал целью издевательств.
– Гляньте на него, он хотел большой кусок хлеба! Когда в Норильске он был начальником строительства, то кормил рабочих, не выполнявших норму, тремястами граммами. А тут захотел шестьсот!
Харченко пробовал защищаться. Разочарованные маленькими пайками хлеба, заключенные на протяжении всего завтрака срывали на нем свой гнев. То, что дымилось в котле, оказалось не баландой, а чаем. Получили мы и девятиграммовый кусочек сахара, и сорокаграммовый кусок селедки. Хлеб и сахар составляли дневную норму.
Тебе будет не до женщин
После завтрака, когда страсти поутихли, дискуссия стала гораздо более спокойной. Нас вывели на прогулку. Выводивший нас надзиратель ушел, закрыв дворик, и мы могли либо гулять, либо сидеть на стоявшей сбоку скамейке. Никто нам не указывал, как следует держать голову и куда нужно смотреть. Часовой на вышке молча наблюдал за нами. Через час мы вернулись в камеру. Мы остались довольны прогулкой – до сих пор еще ни разу нам не приходилось так долго и спокойно гулять.
Обед ждали в напряжении. Завыла сирена. Мы предположили, что уже двенадцать часов. Вскоре принесли обед: поллитра картофельного супа и сто граммов просяной каши. Никто не наелся. Это дало новую пищу для послеобеденного разговора. Жертвой опять стал Харченко.
– Ну, Харченко, как тебе нравится обед? – спросил Бабич.
– Очень хороший, – ответил Харченко. – А ты что, ждал запеченного цыпленка?
– Очень хороший? Посмотрим, на сколько тебя хватит, – огрызнулся Бабич.
И тут кто-то спросил:
– Харченко, сколько таких порций ты мог бы съесть?
Харченко молчал. Вместо него ответил Бабич:
– Пять. И, кроме того, еще пятьсот граммов хлеба.
Харченко вспыхнул.
– Обо мне не беспокойтесь! Смотрите, чтобы вам хватило. Я переживу.
– Переживешь, но тебе будет не до женщин, – резюмировал Бабич.
Мы разгуливали по камере и разговаривали весь остаток дня. За ужином нас ждало еще большее разочарование: один лишь картофельный суп. Мы напрасно ждали еще чего-то.
Кто-то заметил, что нам забыли еще кое-что принести. Когда надзиратель собирал пустые миски, кто-то его спросил:
– Дадут ли нам еще чего-нибудь поесть?
– Это все! – коротко ответил надзиратель.
Вечером, постепенно забывая о еде, люди стали более разговорчивы. В десять часов надзиратель трижды гасил и снова включал свет. Это было сигналом к отбою.
Первые дни пребывания в Александровском централе прошли быстро. По утрам мы завтракали, затем с большой радостью ходили на прогулку, а в промежутках между приемом пищи люди говорили в основном о прошедших военных годах и ближе знакомились друг с другом.
Большинство во время войны находилось в Норильске. Но были и такие, которые воевали или жили за границей. Одним из самых интересных обитателей камеры был д-р Франц Бройер, немецкий дипломат.
Д-р Бройер до самого начала войны работал секретарем германского посольства в Москве. Когда началась война между Германией и СССР, его вместе с остальным персоналом германского посольства отправили на персидскую границу, откуда они и продолжили свой путь до Германии. Бройер, как можно было заключить по его произношению, был родом из Гамбурга. Я подружился с ним. Он сообщил мне, что был членом нацистской партии, но тут же добавил, что был нацистом разумом, а не сердцем. Иными словами, чтобы остаться на дипломатической службе, он обязан был быть нацистом. Сама личность Бройера давала остальным обитателям камеры много пищи для разговоров, ибо одним своим появлением он уже вызывал интерес. Мы уже привыкли к тому, что все заключенные похожи один на другого. Та же одежда, тот же образ жизни создают нечто, что всех объединяет. Но вдруг появляется заключенный, чье поведение резко отличается от других.
Доктор Бройер был ширококостным, высокого роста мужчиной. Носил военные сапоги. Мундир немецкого офицера не согласовался с длинной каштановой бородой и черными очками. В тюрьме он вел себя иначе, чем другие. На завтрак мы получали сорок граммов селедки, и этот кусочек рыбы заключенные проглатывали мгновенно. Когда уже остальные, можно сказать, забывали, что на завтрак была рыба, Бройер садился за стол для того, чтобы, как он любил говорить, беспрепятственно и спокойно поесть. Он всегда садился на одно и то же место, расстилал полотенце, заменявшее ему скатерть, затем раскладывал на нем хлеб, рыбу, кружку чаю, вокруг шеи, вместо салфетки, повязывал платочек. Рукоять ложки заменяла ему нож, в левую руку, вместо вилки, он брал палочку. И после этого начинал завтракать: резал «ножом» рыбу на мелкие кусочки, накалывал их на палочку и ел, запивая все это чаем и вытираясь салфеткой. Мы все сидели по углам и наблюдали за этой игрой. А поскольку в камере заняться было нечем, мы много времени уделяли личности Бройера и его повадкам во время еды. Многие над ним насмехались, но он делал вид, будто этого не замечает.
Я часто гулял и разговаривал с Бройером, считавшим меня своим соотечественником. А на меня давили со всех сторон, чтобы я повлиял на него и уговорил его вести себя «нормально». С большим трудом я успокаивал своих товарищей, доказывая, что это его личное дело, каким образом поедать свой скудный паек. Кроме того, Бройер перед сном аккуратно складывал свои брюки и укладывал их для глажки под матрас. Одни считали, что Бройеру надоест все двадцать пять лет, которые он получил за шпионаж, гладить брюки; другие думали, что немецкого педантизма ему хватит и на более долгий срок. Через несколько недель произошла перетасовка заключенных и доктора увели в другую камеру. Я о нем больше никогда и ничего не слышал[19].
Вместо д-ра Бройера к нам попал австриец Эди Шрайдель, который во всем отличался от Бройера. Это был настоящий крестьянин из Нижней Австрии – коренастый, черноволосый, круглолицый. С Эди я находился в одной камере десять месяцев, мы стали друзьями. Мы часами говорили об Австрии и гитлеризме. Эди проклинал 1938 год, когда нацисты заняли Австрию. Он называл его «годом несчастья». Эди был и моим соседом по койке. После подъема и перед отбоем мы всегда желали друг другу «доброго утра» или «спокойной ночи». Наша дружба нравилась нашим соседям, особенно доктору Залкину.
Врач Залкин, работавший в Норильске начальником санинспекции и продуктового склада, выделялся предупредительностью и готовностью помочь. Его приговорили к пятнадцати годам за «вредительство». Он был маленького роста, и к тому же ему было трудно ходить из-за одной усохшей ноги. Он постоянно участвовал в наших разговорах и очень жалел, что не знает немецкого языка. Вся семья Залкина, кроме одной сестры, погибла в нацистских газовых камерах, но, несмотря на это, у Залкина никогда не было ненависти к немцам. Более того, он был одним из тех, кто защищал Бройера от нападок других.
От Залкина я узнал о судьбе одной знакомой в бытность моей работы на кухне II лаготделения – Таисьи Григорьевны Ягоды. Залкин познакомился с Таисьей, когда та работала на складе сортировщицей картофеля. Эта бедная женщина искала и нашла защиту у Залкина. Их дружба продолжалась вплоть до освобождения Таисьи в 1947 году, когда закончился ее срок. Таисью насильно заставили поселиться в маленьком городишке возле Красноярска, где она и жила в большой нужде. Залкин попросил свою сестру помочь ей, и та ежемесячно посылала Таисье сто рублей.
Залкин с интересом слушал рассказы Эди о пребывании в лагере для военнопленных в США. Его очень удивляло то, что там в лагерном ларьке можно было купить все, что угодно, – от пива, масла и до золотых колец. Однажды Залкин спросил у меня, как я думаю, можно ли верить рассказам Эди об американском лагере для военнопленных. Услышав мой ответ, что в Америке все возможно, он недоверчиво посмотрел на меня.
Из других обитателей камеры запомнил я и Виктора Штрекера, поволжского немца, не знавшего по-немецки ни единого слова. Мы с Эди пытались научить его говорить по-немецки, но все было напрасно. После трех недель обучения Штрекер мог произнести лишь одну-единственную фразу: «У меня сильный голодать».