Штрекер был известен в Норильске как превосходный горный инженер. Шахта II-Б, главным инженером которой был Виктор, считалась лучшей в Норильске. С двадцатилетнего срока, полученного Виктором «за вредительство», ему списали четыре года, что было редчайшим явлением. Но, несмотря на это, его считали «опасным элементом». С шахты, где он так успешно работал, его вместе с нами отправили в тюрьму.
Виктор был маленького роста, поэтому широкие плечи и толстый живот делали его похожим на колобка с беспокойными, проницающими глазами. Он остро реагировал на каждое не понравившееся ему замечание. Лишь с несколькими людьми он жил мирно, а со мной и с Эди очень дружил.
Его главным врагом в камере был Бабич, работавший когда-то в портовом управлении Дудинки техником или, как он сам говорил, инженером. Бабич хорошо ладил только со своим единственным другом Шустерманом. И то только потому, что полуграмотный Шустерман без возражений принимал все, что Бабич говорил. Оба получили по пятнадцать лет за терроризм, хотя ни Бабич, ни Шустерман никого не терроризировали. Говорили, будто Шустерман сказал, что, пока живет Сталин, в России лучше не станет; а Бабич после убийства Кирова якобы сожалел о том, что не убили Сталина. Во время ареста Шустерману не исполнилось еще и девятнадцати лет.
Ссоры Штрекера и Бабича сначала происходили, так сказать, на техническом уровне. Инженер Штрекер не одобрял того, что утверждал тоже инженер Бабич. При этом ссоры часто переходили к личностным оскорблениям. Виктор часто уступал Бабичу, если чувствовал, что так будет лучше. Если же Бабичу в ссоре перепадало больше, то он срывал всю свою злость на Харченко. Достаточно было последнему сказать что-нибудь, как Бабич тут же на него набрасывался. Харченко был очень высоким, и Бабич говорил: «Насколько длинен, настолько и глуп». Харченко возглавлял городское строительство во время возведения в Норильске лагерных бараков. Этот факт любил использовать Бабич, повторяя при каждом удобном случае:
– Ты рожден строить лагеря. Это полностью отвечает твоему характеру.
В этом Бабич, возможно, был и прав, ибо такая покорность встречалась редко. Все, что определили НКВД или лагерное начальство, было для Харченко законом, нарушать который нельзя. В камере он боялся, чтобы кто-нибудь не нарушил тюремный режим. Он был готов от всего отречься, лишь бы не гневить тюремную администрацию.
В камере основали «комбед». Как и повсюду в тюрьмах, в задачу этого комитета входило установить для каждого, имеющего деньги, проценты от купленных продуктов в пользу тех, у кого денег не было. В нашей камере из тридцати двух человек денег не было у шестерых (это были иностранцы), а у двух-трех человек их было очень мало. Решили, что те, у кого есть деньги, будут вносить по десять процентов. Против комбеда выступали лишь три человека. Разумеется, именно те, у кого денег было больше всего. Первым запротестовал Харченко, потом еще один. Третьим был Штрекер. Меня не удивляло сопротивление первых двух. Но мне было неприятно, что против комбеда выступил и Штрекер. Он скупым не был, наоборот, он внес больше десяти процентов. Когда же я его спросил, почему он против комбеда, он объяснил мне, что против всякого рода комитетов, и считает, что каждый, у кого есть деньги, должен кому-нибудь индивидуально помогать. Чтобы доказать серьезность своих рассуждений, он выказал желание помогать двоим. И действительно, Штрекер постоянно подкармливал этих двоих.
Первые месяцы мы могли покупать только махорку, иногда селедку и мыло. Позже еще и картошку, которую в тюремной кухне варили в «мундире». Килограмм картошки стоил один рубль. Поэтому первые недели мы не голодали, так как у большинства были деньги и все хорошо себя подкармливали. Но денег становилось все меньше, а голод все усиливался. Весьма либеральное тюремное начальство на все наши жалобы отвечало, что оно беспомощно, ибо сумма, выделяемая на содержание заключенных, настолько мала, что невозможно в жидкую баланду добавить даже три картофелины.
Главное управление тюрем в Москве предусмотрело для нас особый режим, запрещавший любую связь с родными. Впервые за долгие годы нам запретили сообщать родственникам свой адрес. На все наши просьбы разрешить нам сообщить семьям о своем местонахождении мы не получали ни отказа, ни согласия.
Голод становился все более невыносимым. Спать я мог лишь несколько часов. Нередко мне удавалось заснуть лишь спустя три часа. Все увеличивалось количество тех, кто во время прогулки садился на скамейку. Лишь несколько человек прогуливалось по двору. С каждым днем становилось все больше больных, в больнице уже не хватало мест. Один раз в месяц медкомиссия проводила медосмотр больных. Врачи понимающе кивали головами и при жалобах больных на головные боли давали им таблетки аспирина, хотя прекрасно знали, что им больше помог бы кусочек хлеба.
Иногда в камеру приходил старший офицер, который на все наши просьбы и жалобы отвечал:
– Вы не в санатории.
Голод сделал всех раздражительными, часто вспыхивали ссоры. Происходили и стычки с тюремным персоналом, за что нас все чаще сажали в карцер. Это привело к ухудшению состояния здоровья.
Тюремная администрация понимала бессмысленность того указания, что нашу категорию следует подвергнуть такому же режиму, как и японских и немецких военных преступников. Было ясно, что Сталин сводит с нами какие-то особые счеты. Ждали какого-нибудь удобного случая. Стоило нам еще раз пожаловаться офицеру, как он сказал:
– С чего вы взяли, что можете требовать все, что угодно? Вас, просидевших пятнадцать-двадцать лет в лагерях, сейчас перевели в тюрьму, причем не в простую, а в Александровский централ. Знаете ли вы, что это значит?
Да, нам ничего не разрешалось требовать, поэтому и на все наши требования либо не обращали внимания, либо присылали отказ.
Поскольку нам запрещали писать родным и держали в камере в своей штатской одежде, многие решили, что мы находимся здесь временно. Другие же считали, что нас отделят от военных преступников. Это мнение бытовало до тех пор, пока к нам не пришел портной, чтобы снять мерку. Через неделю мы все оделись в новую тюремную форму. Штаны и куртка из тонкой полосатой ткани, черный бушлат, черная шапочка из той же материи и ботинки из свиной кожи на резиновой подошве. Одевшись, мы поняли, что нас надолго заточили в эти каменные стены. Потеряли надежду и те, кто был уверен, что наше пребывание здесь временно.
Стараясь спасти некоторых заключенных от верной смерти, тюремная администрация организовала специальное отделение, куда помещались физически полностью истощенные. Там кормили лучше и более обильно. Медкомиссия ежемесячно определяла, кто будет этим счастливчиком. Там находились месяц. После же возвращения заключенных в старую камеру голодание начиналось сызнова. Эта «поправка» шла на пользу немногим.
Здесь наблюдалась интересная картина. Если бы тут строго придерживались режима, определенного Москвой, то для заключенных это было бы равносильно смерти. Я впервые столкнулся с тем, что тюремная администрация, сознательно или бессознательно, саботировала приказ Москвы. В тюрьмах и лагерях уполномоченные НКВД были могильщиками заключенных. Но здесь, в Александровском централе, было иначе. Полковник Ласточкин был корректным и всеми силами пытался облегчить тяжелую участь заключенных.
Однажды я решил явиться на «рапорт». Заключенный, желавший что-то лично сообщить начальнику тюрьмы или офицеру НКВД, должен был во время утренней поверки предупредить об этом надзирателя. Я так и сделал, и уже на следующий день меня повели к полковнику Ласточкину.
В десять часов утра пришел надзиратель и вывел меня из камеры. Мы шли по длинным коридорам в административное здание, находившееся в первой части тюрьмы. Доведя меня до двери кабинета полковника Ласточкина, надзиратель велел мне подождать, а сам вошел внутрь. Вскоре он вернулся за мной.
В просторном кабинете, на стенах которого висели портреты Сталина, Берии и Дзержинского, за письменным столом сидел полковник Ласточкин. Я узнал его, так как это он приходил к нам в камеру. Он предложил мне сесть на стул, стоявший в четырех метрах от письменного стола. Несколько минут он рассматривал меня, затем спросил:
– Вы хотите поговорить со мной?
– Да.
– О чем?
– Я хотел спросить, как долго нас здесь будут еще мучить голодом.
– Уверяю вас, что скоро все изменится в лучшую сторону.
– Это всего лишь успокоительная пилюля?
– Скоро вам разрешат писать родным, вы получите возможность получать деньги, а мы позаботимся, чтобы вы за эти деньги могли купить в тюремном ларьке все, что хотите.
– Меня приговорили к заключению в лагерях, почему меня держат в тюрьме? – продолжал я задавать свои вопросы.
– Это не зависит от меня. Можете подать жалобу министру, возможно, он поможет.
– Хорошо, спасибо. Посмотрим, как долго это еще будет продолжаться. Могу я своим товарищам передать содержание нашего с вами разговора?
– Да.
Я поблагодарил Ласточкина и через несколько минут снова был в камере. Меня окружили товарищи и с нетерпением ждали моего рассказа о визите к Ласточкину. Кто-то предложил мне сесть и рассказать все по порядку. Я начал рассказывать во всех подробностях. Когда кто-то пытался перебить меня своим вопросом, его чуть не избили. Самую большую сенсацию вызвало сообщение, что нам разрешат писать домой. Рассказал я также и о совете Ласточкина подать на имя министра жалобу на наш незаконный перевод из лагеря в тюрьму. Большинство посчитало, что такая жалоба не имеет смысла, и я с ними был согласен.
Несколько дней я находился в центре внимания, снова и снова мне приходилось повторять подробности нашей беседы. Меня спрашивали о моем впечатлении и мнении: можно ли все это воспринимать всерьез? Я ответил, что в этот раз это были не просто отговорки и пустые обещания, что нам действительно следует ожидать улучшения условий.
Штрекер, Бабич, Харченко и другие подали министру жалобы, в которых просили вернуть их снова в лагерь, где они могли бы свои профессиональные знания «поставить на службу строительства социализма».