Затревожился. Тодору на плечо вскочил, шею усом щекотнул.
— А скажи, брат-крыса, зачем на виноградных подпорках расшитые пояса да атласные ленты повязаны — вон их сколько, на ветру полощутся. От сглаза что ли? — спросил Тодор, чтоб отвлечь его от тревоги.
Яг ответил:
— Кому тут порчу наводить — вон мы сколько уж протопали, ни одной живой души не встретили. Слыхал я от дедки моего, что бабы, которые младенца заспали до смерти, так перед Господом невольный грех замаливают. Преставилось дитятко неподпоясанное, как же ему в Божьем саду винограды за пазуху собирать, в том саду, где всем детям ягод вдосталь? Ягоды наземь попадают — душеньки сытые голодную душенку на смех поднимут. Вот и горюют матушки, дарят ленты да опояски — чтоб дитя в раю голодным не бегало. Слишком много обетных поясов, Тодор. Нешто Ирод здешних первенцев на извод пустил, коли столько матерей детей оплакивают.
Вышитые опояски и выгоревшие под жар-солнцем ленты красного атласа печально и сухо на ветру детскими погремушками трясли. Сквозила по лозам волна неутешного низового ветра.
— На то они и матери, чтоб горе горевать, диву дивиться и в радости вдвойне радоваться… Не мне о матерях толковать. — тихо отозвался Тодор, матери не знавший, соломинку сорвал, пожевал задумчиво и прибавил — а скажи, брат-крыса, отчего это место зовется "Безвозвратным островом"?
— Разное говорят, — насупился крыса — а я в одно верю: приказал как-то Царь-Государь все свои владения занести в знатную книгу. Сто писарей все уезды-губернии исколесили, всюду нос сунули, все, как есть записали — где столб, где стог, где стол яств, где гроб тесов. А один писарек — горький пьяница в здешние палестины на кривой козе заехал. Спрашивал у местных — мол, как да что тут прозывается, а попадались ему остолопы да дремучие бестолочи, мычат и зенки пучат — так ничего и не вызнал писарь-пьяница и решил в путевую грамоту записать этот остров «Беспрозванным». А так как нализался накануне в шинке красной водки, окосел, да и вывел вензелем «Безвозвратный». Бумага-то казенная, не жук начхал, а нерушимая печать государева. Так менять и не стали, махнули рукой на описку.
— Горазд ты врать, братец-крыса — усмехнулся Тодор.
— Верно. Вру. — признался Яг — может потому, вру, что сам не тороплюсь достоверно узнать, отчего этот остров и не остров вовсе, а сам из себя Безвозвратный.
Вспархивал винтом, заливался трелями жаворонок в просини облачной.
Канула в сырую папороть попутная земляника-самоцвет.
Открылся перед Тодором из табора Борко город на холме виноградном.
Ай-да, город!
Стены сахарные, крыши киноварные, торчат золоченые кочеты на шпилях, реют флаги двухвостые, праздничные колокола гудят львиными зевами.
На воротах зубцы унгаринской резьбы, смотровые башенки, а вокруг сады, сады, сады — снежным кружевом кипели.
Ворота настежь — заходи, прохожий.
Прямо в те красные створы муравами да райскими птицами искусно расписанные и вела чугунная дорога — вроде, как, смекай, тут всему пути гостеприимный конец.
Обрадовался рыжий лаутар, брату-крысе подмигнул:
— Ну смотри, Яг, разве не чудо, экий пряник одномёдный нам Господь от щедрот из рукава стряхнул. Ты не хочешь, я отвечу — от того это место безвозвратное, что дураков нет из земной благодати возвращаться!
Только успел молвить Тодор — новое диво — заиграли трубы, часы надвратные пять часов пополудни отбили звоном голландским, заплясали на курантах крашеные куколки апостолов, и повывалили из ворот обыватели навстречу великим парадом.
Музыка играла, трубы да литавры. Солнышко на парче вельможной переливами гуляло. Во главе шествия девка-зубоскалка на рушнике пудовый каравай перла. Позади пылил бровастый староста с пудовыми ключами. На осляти ехал поп, кадилом покачивал на серебряной цепи, чадил ароматами и фимиамами, "многая лета" возглашал из бороды. А борода поповская росным ладаном умащена, в тесны косы завита. Все остальные горожане — полы кафтанов задрав, да подолы поддернув, бежали гурьбой, как Бог на душу положит, тащили зеленые сватовские ветки — «дрэвца», сотенными билетами да бисерными ожерельями украшенные, как на свадьбу или Вербное. Пыль подняли табунную.
— Добро пожаловать, гость дорогой! Гость в дом — Бог в дом! — завопил староста бровастый, налетел филином, в обе щеки троекратно расцеловал одуревшего Тодора, — откушай с дороги нашего хлебушка пшеничного, крутой солью солони, бражкой новой не побрезгуй!
Принял Тодор гостевой ломоть, ковш поднесли — осушил. Только рот открыл, чтобы спросить, с чего такие почести оказаны — но староста бровастый опять с целованием полез — а обыватели «дрэвами» затрясли, «виват» — хором грянули.
Литавры в дребезг ухнули. Трубы с реву распаялись. Девки-бабы завизжали, посрывали чепцы да ленты с голов. Поп молитвами давился. Гулеванили колокола — звонари на семь потов исходили, веревки бередя.
Веселый и богатый народ обитал в городе на виноградном холме — все белоголовые, голубоглазые, похожи друг на друга, как яйца от одной несушки — ладные, гладкие, отборные человечьи яблочки
Женщин мало, но которые попадались: грудастые молочные, в бедрах полны, как ведра. Приплясывали, на молодого кобыльими очами заигрывали, белые зубы показывали.
Мужчины — жохи травленые — в черных кафтанах с шитьем, в соломенных шляпах. Шляпы повиты по тульям шелковыми лентами, петушьими перьями, ягодой малиною, щегольским стеклярусом.
Рукава у мужиков до локтей закатаны были — а под кожей жилы мясницкие от силы перекатывались. Сами коренасты, как медведюшки, все, как есть средних лет, самый сок. Сыты, пьяны и нос в табаке.
Все так, да что-то не так.
Моргал Тодор, от радушия опешив, в толк взять не мог, что ж не так, и вдруг понял. А что понял, до поры сказать не осмелился.
Староста бровастый свою линию гнул, за пояс обнимал, будто кум или панибрат:
— Не уважишь ли нас, приезжий, добрым словом? Расскажи, кто такой есть, да откуда прибыл, дело пытаешь или от дела лытаешь, а мы тебя охотно послушаем.
— Я — Тодор из табора Борко — начал было Тодор — я - цы…, - но тут Яг чертом из кармана выскочил и заорал на полслове, что есть духу — обыватели аж ахнули и Тодора не дослушали
— Цы. ркач он!!! Мало ли всяких слов на букву "ци"?! Он — Циркач, а я при нем — специальный Зверь на Цырлах! Видали, как могу!
Встал на задние лапы, вытянулся бутылочкой и чуть не вприсядку на пыльном месте заплясал коленцами сударыню-барыню — как есть Зверь на Цырлах.
Горожане радушные-простодушные в ладоши били, хохотали, осыпали крысу медными денежками.
Тодор про себя сокрушался — уж не сошел ли с ума брат-крыса.
— Циркач… А что ж ты в таборе делал? — прищурился староста бровастый и опять повис на нем, как киста, — ну циркач, так циркач. Нам, Тодор, это дело прохладное, без разницы. Да и волосы у тебя не смоляные, а как есть солнечные. Что тоже не особо хорошо, до нашего исконного белокурья далеко, но от гостя все стерпим. Вот брови темноваты. Но и это дело — хозяйское. Если что не стесняйся, дружка, мы цыган любим. У нас к цыганам особый счет имеется. Признайся, что тебе стоит.
Помолчал Тодор и спросил наконец, то, что прежде понял:
— А почему среди вас ни детей, ни стариков нет?
Расплылся староста в улыбке елейной, будто арбуз початой:
— А мы сами себе дети, Тодор дорогой! Мы те самые дети, которых цыгане украли! Просто мы выросли и построили город. Свои дети нам не надобны. И старики ни к чему, одна от стариков перхоть да расслабление умов. Полно, брось! Такую золотую голову, как у тебя, грех посторонними мыслями утомлять. Что тары-растабаривать, пожалуй, гостенек к мировому столу, ради тебя вина ставлены, ради тебя пиво варено, ради тебя свиней колем-слышь, как на солнышке под ножами визжат!
И вправду: смертно визжали в городе под ножами свиньи.
С шутками-прибаутками поволокли Тодора на городскую площадь, за широкий стол, усадили во главе, сами расселись, скамьи сдвинули, подблюдные песни затянули, затолковали толки полупьяные. Чего только не было на том столе!
Обносили шинкарки столы брынзой с травами, с пылу-жару сырными калачиками, красными колбасами, что в крови плавали, ливером в подливе, печеными свиными головами стоймя на блюдах с пшенною кашею, резали на досках сладкие маковники. Наливали в чаши с высока из носатых кувшинов изюмное вино.
Кружки в кружки брякнули — побежала через край веселая пена.
Покатилось гулевание да ликование.
Глодали бражники свиные мослы, лакали из шкаликов, хлопали по кожаным ляжкам, братались, белобрысыми лбами стукались, из бочек дубовых затычки выбили — потекла потеха!
Синели над площадью поливные маковки Ладана-Монастыря. Колокола смолкли, звонари к общей чаше спустились. Кресты на солнцепеке червонным отсвечивали, и показалось Тодору, что кресты Ладан-монастыря из двух кривых ножей составлены, да видно глаза изменили на миг — вдругорядь взглянул: обычные кресты, а меж ними — облака проточные да ласточки быстрые.
Яг в пустую кружку влез, буркнул, что голова болит, заткнулся изнутри овсяной лепешкой, да так весь пир и просидел затворнем.
И голоден был с дороги Тодор и жаждал, но сладкий кусок в горло не шел, вино уксусом драло горло — не привычны были рыжему лаутару без причины почести.
К вечеру зажгли факелы смоляные и цветные огненные кубышки. Племенные девки, повели ногами гладкими, сошлись под огнем по-две, по-три, подбоченясь, сытыми мясами и густыми волосами затрясли.
Гладкий поп, на то не смотря, выводил гнусавые стихиры.
Отплясывали девки оборотную кадриль, собутыльники реготали да подпевали в лад:
— Черви, жлуди, вини, бубны! Шинь-пень, шиваргань! Эх раз, по два раз, расподмахивать горазд, кабы чарочка винца, два стаканчика пивца, на закуску пря-нич-ка! Для потешки де-воч-ка!"
Пошли девки в круг кола с лентами, вскипятили молдаванский жок. Тут и Тодор не вытерпел — пошел в жок частой дробью — рукава белые раскинул крестом, пояс кожаный влитой — долог волос золотой, взглянул будто ожег. Кидали промежь себя девки срамной жребий — кто с ним будет в эту ночь, ни одной жребий не выпал.