Решили заночевать вдалеке от дороги, в лесу и утром закончить путь.
Сумерки на землю спустились быстрые, как рысаки. Потянулись над лесом облака плоские, как острова.
Расстелил Тодор на двоих истрепанное в лоскуты зеленое пальто под двуглавой яблоней в одинокой буковине.
Миорица в стороне сидела расплетала — заплетала то белую, то черную косу онемелыми пальцами.
В последние дни она грустила, глаза ввалились в орбиты, излука губ пересохла, руки и без того холодные стали вовсе ледяны и тяжелы, как свинец.
Ночью девушка отвечала невпопад. Днем едва плелась, спотыкаясь на сбитых овечьих копытцах. Все чаще Тодор нес ее на руках.
— Срок подходит, Тодор. Прости. — прошептала Миорица, укладываясь наземь со стоном, как старуха. Тодор рядом прикорнул, подложил ей под голову руку. Черным комочком свернулся поодаль Яг.
квозь покрасневшие от соков тонко оперенные ветви двуглавой яблони просачивался длинными каплями лунный свет. Перемигивалась с ним цыганская искра со дна кувшина.
Высоко испытывали большими маховыми крыльями небесные пути журавлиные стаи — по дубравам на сто весенних верст курлыканье гомонило.
Тодор заметил в ветвях дикой яблони свою старую мальчишечью игрушку — домик для птиц — покосившийся, облезлый, дождями исхлестанный. А все-таки слышно было как щебечет, ссорится-любится внутри скворчиная чета.
Зачерпнул Тодор из источника у корней плакучей воды, как мог, смочил губы Миорицы — влага впиталась тут же в губы, как в сухой песок. Сказал Тодор:
— Смотри, Миорица… Живут, плодятся лесные птицы-чирило. Пусть и не мои птицы теперь, все равно славно.
Ничего не ответила Миорица, только улыбнулась бессильно и крестом концы ковровой шали на груди стиснула.
Дрема-не дрема, явь-не явь сковала Тодора.
Грезилось ему в тонком сне, что веки его покраснели изнутри и стали прозрачными.
Луна становилась все больше и больше, наклоняясь к успокоенной земле. Да и не луна
то вовсе — а белый вол с высокой пасекой на горбу.
Будто крепость пасека. Полна пасека с избытком лунным медом.
Покрывают ульи-башенки изразцовые венцы. Сверкают в оконцах тысячи венчальных свечечек и пчелы — медоносные монахини, поют немую обедницу.
Нисходила от белого вола царская дорога, посыпанная серебряным песочком, до слез пронзенная серебристыми лучами.
Тихо поднялась смерть-Миорица, будто исподволь тянули ее тоска и напасть.
Тело ее молодое распылилось по воздуху. Распались соломой волосы, осыпалось прошлогодней листвой платье и украшения.
Остался остов сквозной.
В серебряной накидке с маковым венком на костяном лбу вышла она на дорогу, стала удаляться к лунному волу, колеблясь грустно, как вода в колодце.
Многие шли по царской дороге вместе с нею. Костяки одинаковые, зыбкие, сквозные. Всеми забытые личины истлевшие.
— Моя ты хорошая… — в скорби окликнул Тодор, стиснул кулаки — ногти в мякоть впились, — Не оставлю тебя, Миорица.
Пересилил грезы и слабость, встал, как под ярмом, и — была не была — расколол о камень под яблоней заветный красный кувшин с вороными кониками по бокам.
Бросился вдогонку по царской смертной дороге — гремели голые кости, сталкиваясь оскалами, треском немыслимым. Трубным гулким ревом отозвался белый лунный вол, закинув голову с лирами-рогами.
Взволновалась царская дорога.
Среди многих одну разыскал и узнал Тодор. Живую левую руку к мертвой руке протянул.
Ладонь костяная с ладонью смуглой соединилась — будто сквозь стекло.
На последнем дыхании вспыхнула между ними краденая искра.
— Отдаю тебе огонь, Миорица — сказал Тодор.
И ничего больше не видел. Свалился, как колотый бык, без памяти.
Позднее утро в глаза ударило.
Рывком вскочил Тодор на ноги. Краснели черепки разбитого кувшина под яблоней.
А за спиной лаутара у плясового цыганского костра сидела и стряпала девушка.
Обе ее косы были темны-вороны, короной заплетены на затылке, чтоб не мешали.
Помешивала в котелке длинной поварешкой, а крыса Яг от нетерпения у костра подпрыгивал на всех четырех, куда не надо узкую морду совал, за что получал по лбу черенком.
Подошел Тодор ближе, сам себе не веря, обернулась девушка навстречу — заиграла на щеке ямочка, а на высокой шее мерно билась под кожей огневая жилка.
Вздымалась грудь от легкого дыхания Миорицы под наборными грошиками мониста.
Ничего не сказал Тодор, принял девушку-найденыша в кольцо рук своих. Распались косы — смешались черные пряди с кудрями рыжими.
Долго стояли. Похлебка из котелка сбежала, зашипела на углях. Тогда только вздрогнули и опомнились.
— Жаль, что след моей матери невесть где простыл. Некому нас иконой благословить, Миорица — посетовал Тодор. — Даже имени ее не ведаю, чтобы помянуть.
— Разве ты не знаешь, что у каждого — смерть своя. Нет на всех одной смерти. Назови свою смерть именем матери — не ошибешься. Миорицей звали Приблуду, так же, как и меня — ответила девушка и подвела Тодора к шершавому стволу двуглавой яблони. — Здесь, под корнями, у родника ее погребли старухи.
Над чистым оком немолчной ключевой воды невысоко над землей проступал на стволе неясный лик Матери Всех Печалей, образок бедный, навсегда в кору вросший.
Заскрипели вдалеке по лесной дороге оси цыганских повозок — вардо. Заржали кони, уныло пели возницы. Узнал Тодор голос табора Борко, напролом к обочине бросился, увидел в головах кочевья обветшалый царский вардо на вихлявых колесах. Тянули его, надрываясь, две клячи — бывшие черкасские жеребцы. Догнал Тодор вардо в два прыжка, чуть не насмерть перепугал черноголовых братьев своих, что тащились пешком с семьями, схватил под уздцы упряжных коней и сказал:
— Идем со мной, отец! У меня есть огонь для лаутаров!
По дорожным цепям, по весям, верста за верстой зажигались весенние огни — от табора к табору передавали, от стоянки к стоянке, от ярмарки к ярмарке, от храма к храму. Поначалу тот огонь не обжигал — люди зажигали пучки соломы, купали в нем лица, окунали в пламя младенцев. А потом стал огонь обычно служить.
В честь добытчика цыгане стали называть огонь именем Яг.
Округлились бока коней большого Борко. По всему свету песни лились, месили женщины тесто для лепешек, кипятили молоко, грязь и морщины с лиц человеческих слетали, как старая полуда с котлов, души, как змеи, меняли кожу.
Дни текли весело, как встарь.
Хорошее дело.
Поставил Тодор на окраине табора Борко шалаш-бендер для себя и Миорицы из гнутых ивовых прутьев, из доброй парусины.
Яг рядышком нору вырыл. Полдня норой чванился, потом надоело, притащился в тодоров бендер без спросу спать.
Но каждое утро косился большой Борко на лицо Миорицы, узнавал тонкие руки ее, голову наклонял с угрозой, и глаза его алым бешенством наливались.
И стали лаутары поговаривать, что неладно это — одним огонь дал Бог, другим — орел небесный, третьим — волк железный. И только нам — виданное ли дело — крыса!
Стал Яг все чаще увертываться от башмаков и поленьев, что будто невзначай ему в голову летели.
Однажды ранним утром, когда все спали, Миорица зашила дорожный мешок. Тодор забросил его на плечо. Яг, как и прежде, устроился у него на широкой шляпе.
Рука об руку покинули Тодор и Миорица табор Борко и не оглянулись ни разу.
Разводил лесные кроны ветер майский, как мосты над их головами.
— Куда же нам податься теперь? — спросила Миорица.
— Бог подскажет — ответил Тодор. — А нет, сами догадаемся.
Без дороги шли, то под дождем, то по солнцепеку, то в тумане, то под радугой-дугой.
Ночью шли по семи беспрозванным звездам.
Днем — по каменным крестам на перекрестках.
День терпели. Два терпели. Год годовали.
Через час остановились в устье широкой реки. В ней брода не было. Дальше путь заказан.
Млечная мгла неслась над разливом пресным, застилала глаза плотным маревом.
Вспомнил Тодор, как подростком, в отцовом таборе сплавлял он плоты корабельного леса по порогам горных рек. И словно бы в ответ на память рыжего лаутара, разорвалась мгла курная и показался на воде белый березовый плот с прочным шестом. Мягко ткнулся боком в подмытый берег. Ступил на него Тодор, боясь лишним словом предчувствие радости спугнуть, протянул руку Миорице. Будто козочка, спрыгнула девушка следом.
Яг дробно лапами перебирая на шест взобрался, огляделся, нос по ветру поставил.
И повлекло плот могучим течением все дальше, все скорее.
Тодор едва шляпу на макушке удерживал, взвились юбки Миорицы от налетавших порывов.
Сорвало с плеч Миорицы ковровую шаль — понесло пестрой птицей в сильные выси.
И смеялись оба и плакали в одно время — потому что крепкий ветер был соленым. Усиливался плеск беспокойных вод.
Обдавало березовый плот веерами сверкающих соленых брызг.
Прояснился простор на одном дыхании.
Словно серебряная стена открылась впереди.
На сорок верст окрест разлился алозолотный солод солнца.
Белые буруны сердились на мелях. Перекатывался на близком дне янтарь. Разевались водовороты.
Заревом белизны далеко и близко воздвиглись тройные ярусы парусов.
Тут впервые дрогнул Тодор, закрыл лицо рукавом.
Крикнул Тодор против ветра:
— Страшно. Что ты видишь, Миорица? Скажи мне, что ты видишь!
— Не бойся, — отвечала Миорица и легко отвела левую руку рыжего лаутара от зорких карих глаз.
Так Тодор из табора Борко увидел Горькое море.
XVI Башня
Она же Разрушающаяся Башня.
Люди, хоть немного сведущие в Таро, опасаются Шестнадцатого Аркана куда больше, чем всех прочих. Понятно почему, Башня — это сокрушительный, тотальный каюк, генеральная репитиция Армагеддона.
Две цгенеральные интерпретации Башни: с одной стороны — Иов на гноище, а с другой — кэрролловская Алиса, столкнувшаяся с реальностью, которая изменяется каждые несколько минут, и вынужденная изменяться вместе с нею; обоим при гадании выпала бы Башня, не сомневайтесь.