78 — страница 5 из 84

— Сначала напрягало, но в этом что-то есть. Определённо.

— Если вы не против… я бы, пожалуй, пригласил вас куда-нибудь. Когда-нибудь. Вы не напишете мне свой телефон, вот здесь?

— Давайте.

— Ну ладно. Надо бежать. Я всюду опаздываю. Я позвоню вам… когда-нибудь… скоро.

— Мне кажется, я не понравлюсь вашей маме.

— Да, это проблема. Главное, не дарите ей собаку. Она не выносит собак. Вы успеете всё испортить потом, но сначала постарайтесь вести себя прилично. И юбка должна быть длиннее.

— Хорошо, я учту.

— Ну, до встречи. Приятно было… что там полагается говорить. Считайте, я всё это сказал.

— Подождите! А как вас… зовут?

III Императрица

Императрица — хозяйка жизни, ее жизненная энергия неисчерпаема, материальный мир подчиняется ей беспрекословно.

При гадании в благоприятном окружении обещает покатать ваш сыр в масле — в руках Императрицы словно бы невидимый рог изобилия, что-что, а нужда при таком раскладе не грозит. В неблагоприятном указывает на чрезмерный материализм, типа: "отстаньте со своим богом, у меня тут тесто подошло".

Так или иначе, но властная витальная жизнерадостность — ее самая сильная сторона.


Мужчины, чью личность описывает Императрица, нередко преуспевают в творческих профессиях; женщины, собственно, тоже — если захотят. Им, впрочем, часто кажется, что не царское это дело — искусством баловаться. Зато если уж возьмутся, будут диктовать моду и воспитывать вкус своему поколению.


В определенном положении при гадании Императрица показывает следующие проблемы:

— Распространенное бабское "уж замуж невтерпеж" — и в самых драматических, и в карикатурных формах.

— Ощущение собственной нелепости, неловкости (далеко не всегда ошибочное).

— Чрезмерная, утомительная для окружающих властность.

— Обидчивость, ревность, капризы.

Некод ЗингерКатенька

В те годы, когда молодые литераторы, прозванные кем-то по-русски «шлионской стаей», старательно переводили на святой язык произведения великой русской литературы, сражаясь не на жизнь, а на смерть как с первым, так и со второй, не желавшими поддаваться, уступать и терять собственные свои физиономии, весьма мало подходившие для навязываемых им гримас, параллельно этим титаническим усилиям коллег, Зинаида Берловна Штыбель, еще от самого Менахема Усишкина принявшая имя Зилпа Бат Дов, с тихим упорством, не уступавшим их бодрому энтузиазму, осуществляла никем не поощрявшийся проект иного свойства. Неустанная работа над ним велась в тесной комнатушке, сырой и темной даже в самый разгар летнего иерусалимского зноя, в полуподвальном этаже дома, выстроенного в середине тридцатых годов напротив художественно-промышленной академии «Бецалель» в одноименной улице. Внутренний двор этого дома, так толком и не убранный после стройки, в короткое время был превращен в помойку, здравствующую и поныне, две трети века спустя, с неглубокой, но обширной лужей посередине, не просыхающей даже в годы тяжелой засухи. Там, сидя за громоздким письменным столом в половину комнаты у единственного окошка, выходившего на вовсе уже излишний в этом дворе мусорный бак, Зинаида Берловна переписывала русскую классику в еврейскую.

Иврит Зилпа Бат Дов изучала долго, еще с киевских своих лет, но свободы владения этим языком так и не достигла, что, впрочем, никак не мешало осуществлению ее грандиозного замысла. Она писала по-русски. Современный иврит, по ее мнению, развивался и видоизменялся слишком быстро, и те, кто после ее ухода возьмутся за перевод этой литературы, найдут более подходящие для такой задачи средства, чем Абрам Шлионский, будто дантист бормашиной, терзающий библейскую речь в своем «Онегине».

По свидетельству современников, из которых, однако, мало кто удосужился прочесть более нескольких написанных Зинаидой Берловной страниц, среди законченных ею произведений были еврейский «Нос», еврейские «Бедные люди», «Хася», а целый ряд книг претерпевал вместе с метаморфозами текстов и естественную перемену с детства знакомых всем названий. Так «Капитанская дочка» неизбежно становилась «Дочкой казенного раввина», а «Дворянское гнездо» преображалось в «Хасидское». Этот обширнейший труд, которому писательница отдала всю свою жизнь, не встретил понимания и поддержки ни в одной из ответственных за «идеологический фронт» организаций. В литературных кругах ее почитали «тронутой» графоманкой. Весь ее архив безвозвратно погиб гораздо раньше, чем в Израиле впервые услышали слово «концепт» и первые робкие волны постмодернизма докатились до истерзанного войнами Иерусалима.

Похоже, тетрадка, содержащая два отрывка рукописи, которую передал мне старый иерусалимский художник Давид Шмайя (Гиммельфельд), — единственное, чем мы сегодня распологаем. Несколько лет назад он снял под мастерскую квартиру во втором этаже того самого дома, а заодно и полуподвальную комнату под склад (между этими двумя помещениями расподагается парикмахерская бухарца Дани, мечтающего научиться рисовать), и среди рухляди, которую рабочие перед ремонтом по традиции вынесли прямо на двор, обнаружил эту тетрадь с русскими записями и вложенной между страницами «Катенькой» — сторублевой купюрой с портретом Екатерины Великой. Он сразу же вспомнил про «русскую писательницу», которую он, вместе с другими учащимися «Бецалеля», видел в юности чуть ли не ежедневно и называл «Царина-Катарина» за величественный, даже несколько заносчивый при малом росте и убогом платье вид.

Эта «Катенька» образца 1898 года, впервые в жизни увиденная мною в 1998, причем именно в Иерусалиме, там, где этого менее всего можно было ожидать, пробудила во мне ностальгию совершенно особого свойства. Ведь автором гравюры был тесть (во втором браке) моего деда, Михаила Евсеевича Зингера, академик Виктор Бобров, о котором, если не считать его ярого антисемитизма и ненависти к декадентам, я практически ничего не знал, и которого вывел в своем романе «Билеты в кассе» под именем Алексея Багрова.

Образ Екатерины, судя по всему, был очень дорог Зилпе Бат Дов. По свидетельству ныне покойного доктора Цейтлина в «Дочке казенного раввина» императрица занимала значительно более важное место, чем в пушкинской повести, причем ей приписывалась симпатия к еврейству, скорее всего не основанная на исторических фактах. То же самое было верно и для «Ночи пасхального сейдера», написанной в конце сороковых.

То, что передо мною фрагменты именно этой повести, я понял, едва взглянув на рукопись, чье начало было явно вырвано из тетради, так же, как несколько страниц из середины и конца. Главная же встреча ждала меня уже во втором абзаце — и по сравнению с ней свидание с Бобровым, так поразившее меня сначала, совершнно померкло. Заменив гоголевских запорожцев на ранних хасидов, Зинаида Берловна свела меня с моим почти мифическим предком — странствующим цадиком Шаей Жуховицким, за что я охотно прощаю ей такую историческую вольность, как перенесение из павловской эпохи в екатериненскую «Мнения об устройстве быта евреев» сенатора Державина. Что же до «широкого читателя», то его я решился побеспокоить приведенным ниже текстом лишь по причине, давно уже меня занимающей: тот странный город, в котором и я сам живу уже почти два десятилетия, слишком многое проглатывает без остатка, не сохраняя следов век за веком сменяющих друг друга своих жителей, едва успевающих промелькнуть искаженным видением в его кривом зеркале.

Вот текст рукописи в том виде, в котором он попал ко мне:


«А, Акива, ты тут! здравствуй! — сказала красавица Шошана с той же самой усмешкой, которая чуть не сводила Акиву с ума. — Достал ты мне харойсес1, который кушает царица? достань харойсес, пойду с тобой под хупу!» И засмеявшись, убежала.

Как вкопанный стоял кузнец. Отец наш на небесах, отчего она прекраснее праматери нашей Рахили? Ее взгляд, и речи, и всё, ну вот так и жжет, так и жжет… Нет сил помыслить ни о чем ином, хоть Пейсах настает, и следует обратить мысли свои к освобождению из рабства египетского! Кто вразумит меня? Разве уж броситься в ноги к Шае-чудлтворцу? Кто знает, с какой силой он водится… Да только иначе ведь один мне путь — в пролубь, да и лишиться доли в мире грядущем!

«Куда, Акива?» — закричали ешиботники, увидя бегущено кузнеца. «Прощайте, братья! если Господу будет угодно… ах, горе, горе мне! не петь нам уже вместе «Эход ми йодейа»!2 просите реб Калмана помолиться о моей душе. Не успел я в греховности своей закончить корону для нового его свитка Тойры. Всё добро мое на цдоку!3 Прощайте!»

И тут снова принялся кузнец бежать.

«Он повредился!» говорили ешиботники. «Ситро ахро4 овладела его сердцем. Дибук вселился в него.»


Жуховицкий Шая, гостивший тогда в Диканьке, провел годы в Межериче у Маггида, а прогнал ли тот его, или он сам ушел, этого никто не знал. Бродил он по всей Черте Оседлости от Варши и до Одессы, а впереди него летела присказка «де Шая ходить, там жито родить». Хоть был он подлинный илуй5 в учении, раввины его сторонились, а прошлой осенью в Бердичеве его даже отлучили. Но не прошло и дня после его прибытия в местечко, а уж все знали, что если кто занемог не в шутку, то надо звать за Шаей, и тому стоило прошептать несколько слов, и недуг как будто рукой снимало.

Кузнец не без робости отворил дверь и увидел Шаю, сидевшего на полу по-турецки перед колодою, на которой покоилась какая-то ветхая книга размером в полторы виленских Геморры6. Шая тихо напевал себе под нос какой-то вовсе не знакомый кузнецу нигун7, а когда он слегка покачивал головою, страница книги сама собой переворачивалась. Он так, верно, крепко был занят книгою, что, казалось, совсем не заметил прихода кузнеца, долго стоявшего чуть не на цыпочках, затаив дыхание.

«Мир вам, ребе!» — сказал наконец Акива.

Тот, не отрывая взгляда от книги, начертал в воздухе какой-то замысловатый знак.

«Вы, говорят… — сказал, собираясь с духом, кузнец, — сведущи в тайном учении и умеете, не во гнев будь сказано, даже творить чудеса…»