— Хотя, вероятность паранормального — это вопрос философский, — живо сказал Гена. — Как говорил штандартенфюрер Штирлиц, категория возможного есть парафраз понятия перспективы.
После восьмого стакана ему хотелось говорить много, остроумно и убедительно.
— Давай спросим Николая Ивановича. — Гена изящно повел рукой в сторону деда. — Его биографию никак нельзя назвать заурядной. Николай Иванович видел жизнь во всем ее многообразии. Его опыт репрезентативен. Николай Иванович, было ли хоть раз в вашей жизни что-то такое, что не укладывалось бы в рамки диалектического материализма?
— Было, — ответил дед.
— Съел? — злорадно сказал Гаривас. — Репрезентативного захотел, скептик херов? Получи и распишись.
— Минуточку! — беспокойно сказал Гена. — Какое же случайное совпадение легко объяснимых обстоятельств вы по недоразумению приняли за необъяснимое явление, Николай Иванович?
— Балаболка ты, Геннадий, — добродушно сказал дед, достал из кармана брюк носовой платок и трубно высморкался.
— Нет, все-таки, — настойчиво сказал Гена. — Раз уж вы обмолвились.
Дед покосился на Гену, словно раздумывал, стоит ли продолжать, и взял из надорванной пачки беломорину.
— Что ж, если хочешь… — Дед подбородком показал на коробок. — Это странная история. Собственно, историй странней, чем эта, со мной не случалось.
Гена поднес деду спичку.
— Я практический человек… — Дед затянулся. — Убежденный диалектический материалист. Но к необъяснимому отношусь лояльно.
Он оттянул ворот тельняшки и подул на грудь. Вечер был душный, у деда на лысине выступили мелкие капли пота.
— Мы с Вовой превратились в одно большое ухо, — сказал Гена и, как примерный первоклассник, сложил руки на столе.
— Вступления не будет, — сказал дед. — Что такое БУР, вы, надо полагать, знаете?
— Механизм для делания отверстий, — сказал Гена. — В почве, предметах или материалах.
— Нет, это аббревиатура. Барак усиленного режима.
— У него при этом очень характерно изменилось лицо. Мне пару раз доводилось видеть, как у человека меняется лицо, когда он рассказывает о том, как он убивал или убивали его. Так вот, у Николая Ивановича в тот момент лицо стало незнакомое. Перед нами сидел другой человек — не тот, что утром ходил в гастроном за ряженкой и «докторской». И не тот, что по вечерам на балконе играл с Вовкой в шахматы. И не тот, что разъяснял мне, как делать молодое вино…
— Хватит литературы, — сказал Бравик. — Что было дальше?
— А ты меня не торопи. В сравнении с такими историями вся литература отдыхает.
— Был шмон, и у меня в матрасе нашли гвоздь, — сказал дед. — Хотел спроворить шило для сапожных дел. Короче, загремел я в БУР. А мне в БУР тогда было совсем ни к чему. Десять суток без вывода, баланда только на третьи сутки. Я болел, кашлял так, что грудь разрывало. В БУРе бушлат отбирали, кантуйся как хочешь. Перспектива моя была крайне невеселая. Десять суток кондея — в марте, в тех широтах — из крепкого человека делали инвалида или трупак.
— Я в детстве думал, что ты полярник, — сказал Гаривас. — Как-то раз слышал, как ты говорил с папой. Он тебя уговаривал обменять квартиру на московскую, а ты сказал: буду отогреваться после севера, пока не отдуплюсь.
— Вот до сих пор и греюсь, — сказал дед. — Короче говоря, приземлился я в БУР и на четвертые сутки начал отходить. Я, ребята, умирал и понимал, что умираю. Осознавал, что кончаюсь, но не было ни страха, ни протеста. Подступило всепоглощающее безразличие.
Он взял беломорину, продул мундштук и сунул за ухо.
— На пятые сутки, помню, попка открыл кормушку, вякнул что-то, поставил миску… А я лежу на топчане, и уже кашлять сил нет. Потом пришли опер с лепилой. Доктор меня взял за подбородок, покачал из стороны в сторону и сообщил оперу: может досиживать. То есть самочувствие пациента хорошее.
Дед замолчал. Из двора-колодца донесся стук дамских каблуков. Внизу поставили пластинку: «Ле-ето, ах ле-ето! Лето звездное, звонче пой!..»
— Николай Иванович, чай заварить? — сказал Гена.
— Валяй. Я вчера цейлонский купил. Краснодарский — это ж опилки, пить невозможно. Вова, там пастила в шкафу. И сырку порежь.
Гена поставил на конфорку чайник, а Гаривас стал резать костромской сыр.
— А знаете, не надо пока чаю, — сказал дед. — Давайте-ка водочки выпьем, ребята.
Гена шустро достал из холодильника початую бутылку «Экстры», закупоренную винной пробкой. Гаривас сполоснул под краном стаканы и разлил водку.
Дед взял стакан и сказал:
— За погоду.
Внизу крутилась пластинка, под платаном постукивали доминошники.
— Хотя прогноз хороший, — сказал дед. — Передавали, что до конца недели будет солнечно. Еще покупаетесь.
Они чокнулись, выпили. Дед поставил стакан и согнутым указательным пальцем отер уголки губ.
— Ощущений своих тогдашних уже не припомню, — сказал он. — Я замерзал. Помню только абсолютное безразличие. Понимал, что кончаюсь. То забытье накатывало, то ноги переставал чувствовать.
Он вынул из-за уха папиросу и закурил.
Гаривас вертел в пальцах сигарету, Гена катал в ладонях шарик из мякиша.
— Вдруг на меня пролилась необъяснимая радость, — сказал дед. — Не умиротворение, нет, — всепоглощающее счастье. Такое чувство я мальчишкой испытывал: утром выбегаешь на косу, начало июня, Десна, вода белый песок подлизывает… — Дед провел широкой ладонью по густо загорелой лысине. — Чудеснейшая радость пролилась на меня, ребята. Стали согреваться ноги, смог сесть. А радость не проходила, держала меня. И кашель отчего-то прекратился. Я сполз с нар, лед в миске разбил, попил. А радость все держала. И я вдруг понял, что не помру. Перемогся ночь, сжевал пайку. А радость не проходила. И на восьмые сутки, ребята, я запел. Лежу на нарах, жизни во мне на один харчок, и хриплю: мы рождены, значит, чтоб сказку сделать былью. Преодолеть, так сказать, пространство и простор.
Из-за балконной перегородки позвала соседка:
— Николай Иваныч!
— Да, Света, — ответил дед.
— Завтра воды до вечера не будет. Вы запаситесь.
— Спасибо, Света, — сказал дед. — Запасемся.
Он глазами показал Гене на бутылку, тот налил.
— Ваше здоровье, ребята, — сказал дед.
Выпили, Гаривас сипло выдохнул в кулак и сказал:
— Второй раз в жизни вижу, как ты пьешь водку.
— Иногда пью, — сказал дед. — В Новый год и пятого марта. Это как раз с пятого марта осталось.
— А что было пятого марта? — спросил Гена.
— Пятого марта пятьдесят третьего я кончался, но на меня пролилась радость. И я не умер. Досидел десять суток и на своих ногах вышел из БУРа. Иду через линейку — фитиль совершеннейший, ветром качает — а сам щерюсь во всю рожу. Навстречу вохровец шел из спецчасти, глянул на меня, как на психа. Дошкандыбал я до барака и все узнал. Сдохла-таки мразюка усатая, третьего числа сдохла, накануне по радио сказали. Я два раза в году пью водку. В Новый год и пятого марта.
Дед положил загорелые, перевитые венами руки по обе стороны от пустого стакана и светло улыбнулся, глядя на сахарницу. Со двора доносилось: «Ты помнишь, плыли в вышине и вдруг погасли две звезды…»
— А сфотографирую-ка я вас, — сказал Гаривас, встал и взял с холодильника фотоаппарат «Юпитер».
Он купил его в Алуште, за четвертак, у пропившегося ленинградца, и за неделю отснял три пленки.
— Ничего не получится, — сказал Гена. — Вспышка нужна.
— Получится, — уверенно сказал Гаривас. — Это хорошая пленка, гэдээровская. Сядьте ближе.
Гена придвинулся к деду, тот приобнял его левой рукой. Гаривас сделал два снимка и положил «Юпитер» на подоконник.
— Так что к необъяснимому, друзья мои, я отношусь лояльно. — Дед подмигнул Гене. — «Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам». Кстати, на следующий день я едва не остался без руки.
— Как это случилось? — спросил Гена.
— Да по-дурацки. В цеху упал от слабости в обморок — и прямо на дисковую пилу.
— На следующий день он вышел с бригадой в рабочую зону. — сказал Гена. — Отгулов после карцера, как сами понимаете, не полагалось. По случаю кончины усатой мразюки выходных тоже не объявили. Николая Ивановича качало от слабости, закружилась голова, он оступился и упал. Прямо на циркулярку.
Девятого марта пятьдесят третьего года з/к Шкуренко, статья 58, пункты 7 и 11, брел из планово-производительной части в цех. Шкуренко пошатывало, и казалось, что от домика ППЧ до длинного здания цеха, сложенного из шлакоблоков, расстояние сейчас вдвое больше, чем всегда. И затянутое сплошными серыми облаками небо казалось выше, и громче обычного шумели моторы «Татр». У санчасти Шкуренко повстречался нарядчик Каприн.
— Чего гуляешь? — спросил Каприн. — В санчасть ходил? В санчасть надо до развода ходить.
— В ППЧ был, закрывал процентовку.
— Процентовку он закрывал… А бригадир где?
— Бригадир с электриком. Мотор транспортера погорел.
— Иди в цех. Я вставлю фитиль твоему бригадиру. Моду взял хохол — посыльных отправлять.
«Руки коротки, — подумал Шкуренко. — Как бы тебе чего не вставили».
Час назад бригадир Боря Костив, чернявый западенец, сказал: «Сегодня не работай, Никола, оклемайся после кондея. Подмети пока, потом покемаришь у печки». Шкуренко смел под станинами опилки и щепу, потом сидел возле печи, сваренной из бочки из-под солидола. А после Костив послал его в ППЧ. Там было тепло, колыхался слоистый махорочный дым, и Шкуренко сморило. Писарь Коростылев оставил ему на пару затяжек, руки и ноги стали невесомыми, и закружилась голова. Бухгалтер закрыл процентовку, Шкуренко вышел на крыльцо и едва не упал, вдохнув сыроватый мартовский воздух. Он брел в рабочую зону, а утоптанный снег плавно качался под ногами. От слабости Шкуренко вспотел, и ветер, продувавший бушлат и рваную вязаную безрукавку, леденил спину и живот. В цеху свежо пахло влажной древесиной. Ходили вверх-вниз пилы двух «Р63», зубчатые цилиндры «рябух» протаскивали бревна. Возле немецкой циркулярки, которую зэка называли «трофейкой», Котов с Чуевым, натужно хакая, взваливали баланы на подавальный станок. Керимзаде и Вайдерис рычагами задвигали их в пилораму. Пилы с ревущим взвизгом разгрызали сосну, отваливался горбыль. Шкуренко постоял у печки, высматривая бригадира.