А если что и остается — страница 1 из 4

Сурат Ирина. А если что и остается…

Долговечно ли поэтическое слово? Долго живет оно — или вечно? Если для простого смертного это вопрос умозрительный, то для поэтов в судьбе слова заключена их личная судьба, их надежда, шанс на бессмертие. Зная по опыту высшую природу творческого дара, поэты склонны и вопрос о бессмертии души связывать скорее с даром, чем с традиционными религиозными путями и ценностями. Творчество часто им представляется не чем иным, как спасением от смерти, путевкой в вечную жизнь — да только не все так просто и ясно в этом поле высокого напряжения, в пространстве между упованием и сомнением. Эта тема всегда исполнена драматизма — ведь она прямо связана с вопросом не только о смысле творчества, но и о конечном смысле самой жизни.


В поэзии позднего Георгия Иванова, с нарастающим в ней ощущением предсмертного холода, остро стоит вопрос о том, как соотносятся жизнь и поэзия в посмертном бытии:

Друг друга отражают зеркала,

Взаимно искажая отраженья.

Я верю не в непобедимость зла,

А только в неизбежность пораженья.

Не в музыку, что жизнь мою сожгла,

А в пепел, что остался от сожженья.

<1950>


Все оказывается совсем не так, как хотелось бы думать: жизнь не спасается «музыкой», а сжигается, уничтожается ею, реальным оказывается только пепел, оставшийся от жизни, а что будет с «музыкой», со стихами — неизвестно и неважно.

Во второй части диптиха музыка, в которую не верит поэт, обесценивается до игры — настолько обесценивается, что в конце концов поэт просто отрекается от нее:

Игра судьбы. Игра добра и зла.

Игра ума. Игра воображенья.

«Друг друга отражают зеркала,

Взаимно искажая отраженья…»

Мне говорят — ты выиграл игру!

Но все равно. Я больше не играю.

Допустим, как поэт я не умру,

Зато как человек я умираю.

<1950>


Не сразу поймешь, откуда такая убедительность, достоверность, пронзительность этих строк. Может быть, это ощущение возникает за счет двух как будто не особенно значимых, но позиционно акцентированных и противопоставленных слов: «допустим» и «зато» — зыбкое допущение будущей жизни поэта в оставленных им стихах («Допустим, как поэт я не умру…») не компенсирует реальности и очевидности того, что происходит здесь и сейчас с самим человеком, с его физическим существованием («Зато как человек я умираю»). Недостоверная, туманная, непрозреваемая вечность, за которую надо как-то бороться, затмевается ощутимо надвигающейся смертью — перед нею все равны, и дар не обеспечивает поэту никакой особой судьбы.

Вообще бессмертие души всегда было для Георгия Иванова под большим вопросом («Если новая жизнь, о душа…», 1924), но все-таки, заглядывая за покров, он определенно говорил лишь о физической тленности, конкретно — о лично своей так ощутимо описанной физической тленности:

Теперь, когда я сгнил и черви обглодали

До блеска остов мой и удалились прочь,

Со мной случилось то, чего не ожидали

Ни те, кто мне вредил, ни кто хотел помочь.

Любезные друзья, не стоил я презренья,

Прелестные враги, помочь вы не могли.

Мне исковеркал жизнь талант двойного зренья,

Но даже черви им, увы, пренебрегли.

<1950>


Смерть приходит без всяких скидок на талант, червям все равно, а дар скорее губит, чем спасает. И здесь Иванов неожиданно смыкается с давним своим оппонентом — Владиславом Ходасевичем, написавшим за тридцать лет до того: «Лети, кораблик мой, лети, / Кренясь и не ища спасенья. / Его и нет на том пути, / Куда уносит вдохновенье» («Играю в карты, пью вино…», 1922).

И все-таки за самыми скептическими стихами Георгия Иванова стоит изначальное представление о том, что именно поэзия-то и должна бы обеспечить поэту бессмертие, — должна бы, но в реальности не обеспечивает, а, напротив, коверкает и сжигает его жизнь. Это самое изначальное представление коренится в исторически сложившемся в России отношении к поэтическому слову как к делу сакральному — против него, в частности, и восстает Георгий Иванов в своем холодном отчаянии.

Все поэтические формулы смертности/несмертности поэта звучат в резонантном поле русской поэзии XIX–XX веков как отголоски Державина, прежде всего — общеизвестного стиха «Нет, весь я не умру…», Горациева стиха в русской огласовке. Для русской поэзии именно Державин задал парадигму темы, но и у него все достаточно сложно. Если проследить развитие этой темы у Державина, то увидим, как внутренне прорастало в ней отчаяние не меньшее, чем в приведенных стихах поэта Нового времени.

Державинская ода «На смерть графини Румянцевой» (1788) завершается простодушным заклинанием смерти:

Врагов моих червь кости сгложет,

А я — Пиит, и не умру.

Эта концовка не очень связана с предшествующими строфами — она как будто спонтанно вырывается поперек движения стиха, выдавая сильное чувство, но вовсе не то чувство, которое поэт стремится внушить графине Дашковой — адресату оды. Автор проповедует философическое приятие смерти и всяких прочих бедствий, выпадающих человеку, а сам к такому приятию оказывается не готов. Слова и образы здесь те же, что у Георгия Иванова («червь <…> сгложет» — «черви обглодали»), да только расставлены они с обратным знаком: смерть придет ко всем — но не ко мне. И раз упомянут «червь», то, значит, речь идет не только о бессмертной душе поэта, но о его физической нетленности, то есть о бесконечности его персональной жизни как она есть.

Безоглядная уверенность в нескончаемой жизни поэта сменяется позже у Державина более рациональной поэтической формулой, заимствованной из Горация («Памятник», 1795):

Так! — весь я не умру; но часть меня большая,

От тлена убежав, по смерти станет жить,

И слава возрастет моя, не увядая,

Доколь славянов род вселенна будет чтить,

Слух пройдет обо мне от Белых вод до Черных…

Некая нетленная «часть меня большая» будет жить в поэтической славе, а физическому естеству поэта «по смерти» предстоит, как уверовал Державин, чудесная метаморфоза — ее он и описал в 1804 году в «Лебеде» (тоже опирающемся на оду Горация), и в этом вдохновенном описании не душа отрывается от тела и устремляется в горний полет, а само тело чудесным образом преображается в другое, высшее тело, обитающее уже не здесь:

Необычайным я пареньем

От тленна мира отделюсь,

С душой бессмертною и пеньем,

Как лебедь, в воздух поднимусь.

В двояком образе нетленный,

Не задержусь в вратах мытарств;

Над завистью превознесенный,

Оставлю под собой блеск царств.

Да, так! Хоть родом я не славен,

Но, будучи любимец муз,

Другим вельможам я не равен

И самой смертью предпочтусь.

Не заключит меня гробница,

Средь звезд не превращусь я в прах,

Но, будто некая цевница,

С небес раздамся в голосах.

И се уж кожа, зрю, перната

Вкруг стан обтягивает мой;

Пух на груди, спина крылата,

Лебяжьей лоснюсь белизной.

Лечу, парю — и под собою

Моря, леса, мир вижу весь…

Поэт улетает от смерти «в двояком образе нетленный» — этот поэтический ход взят у Горация (хотя в целом Державин интерпретирует латинскую оду более чем свободно, в десяти строфах против шести). «В двояком образе» он улетает — то есть превращаясь в лебедя, но и оставаясь человеком, поэтом. Метаморфоза происходит путем приращения одной сущности к другой, душа-птица спасает и тело поэта от тления, похороны отменяются («Прочь с пышным, славным погребеньем…»). Не «часть меня большая» спасается, но спасаюсь я весь — благодаря поэзии. «Нет, весь я не умру» — было сказано в «Памятнике»; «нет, я не умру весь» — говорит сюжет «Лебедя».

«Венец бессмертия», «заря бессмертия» сопровождают образ поэта у Державина вплоть до предсмертной «грифельной оды», в которой с величайшей поэтической силой обрушиваются все упования и надежды:

Река времён в своём стремленьи

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

А если что и остаётся

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрётся

И общей не уйдёт судьбы!

<6 июля 1816>


Искусство и здесь на особом положении — потому именно, что с ним изначально связывалась вера в вечную жизнь. Но на пороге смерти интуиция диктует поэту другое — не другое отношение к искусству, а другое отношение к вечности, которая в этот момент открывается как небытие, пожирающее всякую жизнь. Вечность, в приближении к ней, не «зарей бессмертия» сияет, а зияет черной дырой, в которой пропадает все. Это ощущение пробивалось в стихи Державина и раньше: «Все вечности жерло пожрет», — было сказано в стихотворении «На смерть Нарышкина» (1799), но дальше этот мотив перекрыт и оспорен темой добрых дел, отворяющих человеку двери рая. И в написанной незадолго до смерти «Полигимнии» (1816) вновь вспыхивают надежды на искусство, на поэзию: «Буду я, буду бессмертен!» Но в предсмертном восьмистишии погребено все без остатка, все безразлично для вечности — таков итог этой темы у Державина[1].


Позднейшая русская поэзия состоит в нескончаемом диалоге с двумя державинскими строчками — «Нет, весь я не умру», «А если что и остается». Первую задорно подхватил юный Пушкин еще при жизни Державина — в «Городке» (1815), содержащем немало мотивов его будущей зрелой лирики. В игровой стилистике «Городка» одические мотивы от Горация и Державина звучат едва ли не как пародия: