— Это народ собирается на борьбу, — подумал Стасов и вдруг понял, что в звуках симфонии он услышал повествование о недавно пережитом, о том, что так потрясло и взволновало всех и самого композитора, и что это — не только страстный рассказ о событиях, но и глубокие скорбные размышления о них. И когда первая часть симфонии закончилась приглушенным тремоло литавр, которые показались ему отдаленными раскатами битвы, он поднялся с кресла, подбежал к Глазунову, но, как бы боясь нарушить сосредоточенность друга, тихо проговорил, обнимая его и заглядывая в лицо:
— Питомец мой, Сашенька, да что же это такое?
Все передуманное и пережитое было высказано в музыке, поэтому теперь, в ответ на восторги Владимира Васильевича, Глазунов остался таким же внешне невозмутимым, как и обычно, только выражение чуть сумрачных глаз потеплело.
Вторая часть начиналась зловещим взлетом струнных, родившимся еще в первой части. Вслед за ним вырастали напряженные и мрачные, остро ритмованные аккорды медных инструментов:
Коротенькие, беспомощные фразы струнных были исполнены страстной мольбы. Но первый, предостерегающий возглас звучал все так же неумолимо. И тогда в новых созвучиях оркестра, казалось, послышались интонации вздохов, скорбные рыдания. Появившаяся у деревянных и струнных инструментов распевная тема печально звучала на фоне судорожных аккордов сопровождения. Эти аккорды не исчезли даже тогда, когда у флейт и гобоя возникла светлая, нежная мелодия:
Стасов, который внимательно следил за развитием музыки, стараясь не пропустить ни одного оттенка настроения, подумал, что эта беспредельная скорбь оправдана. Ведь события 9 января были еще так недалеки и острой болью отзывались в памяти и в сердце.
Когда возвратилась первая тема (виолончели и контрабасы), она была буквально захлестнута возгласами стенания и плача. На короткий миг снова зазвучала (теперь у гобоя и кларнета) светлая тема, но вскоре и она была сметена все нарастающим отчаянием. Вторая часть симфонии закончилась скорбными аккордами, в которых слышалось еле сдерживаемое, судорожное рыдание.
Потрясенный, совершенно ошеломленный услышанной музыкой, Стасов молчал и, сгорая от нетерпения узнать продолжение повести, только спросил: «А дальше что?»
— Третью и четвертую часть я еще не докончил,— ответил Александр Константинович. — Правда, и темы, и план их развития уже готовы у меня в голове, но надо все это записать. Вот скерцо, например, будет построено на мелодиях предыдущих частей.
Глазунов сыграл предполагаемое начало третьей части, и Стасов снова услышал мотив-взлет, с которого начиналась вторая часть симфонии. Теперь на его призыв с разных сторон поспешили коротенькие волевые мотивы. Это было новое собирание сил, готовность к продолжению борьбы. Теперь в светлых темах слышалась уверенность в победе, и из быстрого, стремительного движения вырастал энергичный марш. Его поступательное движение лишь изредка нарушалось моментами раздумья, а потом возобновлялось снова.
Но в финале симфонии не было ни привычной торжественности, ни массового народного ликования, характерных для прежних финалов глазуновских симфоний. Снова — глубокое раздумье, снова образы народного страдания, снова знакомые темы предыдущих частей: тревожный взлет струнные, маршевая тема первой части.
Торжественность и победные образы возникали только в самом конце. Но и в это торжество и ликование вплетался новый призыв. Окончательная победа была еще впереди.
— А нелегко же научиться так слушать, — говорил Стасов некоторое время спустя. — И как потом трудно передать на словах то, что испытываешь, когда звуки так разумно летят друг за другом. Как схватить их, как запомнить? А может, и не надо переводить на слова? Но пока не добьюсь этого — не засну, бессонница одолеет.
Уходя от Стасова, Александр Константинович мысленно снова к нему возвращался. — Вот ведь какой человек! Ему мало, что самому сочинение нравится, что получил от него истинное наслаждение. Ему еще хочется разложить перед собой листы писчей бумаги и описать свои восторги во многих письмах. Знаю, вот он не спит и сейчас. Закончу симфонию — непременно сыграю ему еще.
Стасов действительно не спал. «...Что меня совсем, совсем поразило, просто наголову разбило,— это Andante из 8-й симфонии, — еще не конченной, — писал он в письме. — Это вот Andante что-то такое, чего Глазунов никогда еще не сочинял. Это страшная трагедия, колоссально удручающая, раздавливающая. Ново, оригинально до бесконечности... Чистое отчаяние и ужас. Да, Глазун еще ничего подобного, ничего в этом роде не сочинял до сих пор. Это вещь просто велик а я!..»
Однако услышать восьмую симфонию в законченном виде Владимиру Васильевичу не пришлось. 10 октября 1906 года его не стало.
Забастовки, прокатившиеся по России, сделали свое дело. Царское правительство вынуждено было пойти на уступки. «Потепление атмосферы» коснулось и консерватории: теперь профессора могли сами выбирать директора. Таким первым избранным руководителем консерватории оказался Глазунов. В декабре 1905 года он приступил к исполнению новых обязанностей, возвратив прежде всего Римского-Корсакова и Лядова. Вернулись и другие педагоги, покинувшие свой пост из солидарности с ними.
Со свойственным ему чувством долга и ответственности Глазунов начал вникать во все заботы и мелочи повседневной консерваторской жизни. Он посещал занятия педагогов всех специальностей, бывал на зачетах и экзаменах, па ученических вечерах, и всегда его присутствие создавало атмосферу торжественности и праздничности.
После первого и второго отделения концерта Александр Константинович заходил в артистическую, чтобы поздравить выступавшего и высказать свое мнение о его игре. Оно бывало, как правило, очень благожелательным, и удачное выступление становилось для концертанта на всю жизнь запомнившимся праздником.
Композитор интересовался также бюджетом вверенного ему учреждения и тем, как живут его профессора и учащиеся.
— Если бы не Глазунов, не восстановить бы работы после всего, что было, — говорили многие. И это было правдой.
О чем бы ни заходила у него речь с друзьями, он сводил ее теперь к теме о консерватории. Римский-Корсаков жаловался:
— Прежде придешь бывало к Александру Константиновичу поговорить о трубах, о фаготах, о музыкальной форме. А теперь его интересуют больше водопроводные трубы, нежели оркестровка.
Николая Андреевича очень огорчало то, что его бывший ученик все меньше времени уделял творчеству. Вспоминая рассказ Глазунова о выступлении маленького и еще слабенького консерваторского оркестра, который казался Александру Константиновичу прекрасным оттого, что там на первых скрипках сидели все «пятерошники», а валторнист — это положительное чудо, ибо он ни разу не сфальшивил, Римский-Корсаков ворчал:
— Ужасно он занят этой консерваторией... Он положительно влюблен в нее, и это обидно, так как для настоящего дела у него теперь совсем времени нет.
А однажды инцидент, происшедший на репетиции оркестра, стал даже достоянием газетной статьи, которая под заголовком «Глазунов-барабанщик» писала: «На днях, когда оркестр должен был аккомпанировать фортепианному концерту Листа, оказалось, что на репетицию по какой-то причине не явился играющий на ударных инструментах. Положение получилось довольно неприятное, так как без этого исполнителя нельзя было приступить к репетиции.
Но тут делу помог сам директор, А. К. Глазунов, который вызвался заместить отсутствующего музыканта. Маститый композитор уселся у тимпан, выказав прекрасную технику и сноровку во владении «тарелками».
Все оркестранты единодушно свидетельствуют, что Глазунов ни разу, выражаясь оркестровым термином, не «выскочил» даже в синкопах, обыкновенно являющихся Ахиллесовой пятой барабанщиков».
«Дорогой! Вернитесь к чистому искусству!» — настаивал в одном из писем Римский-Корсаков. Однако в ответ на этот призыв обычно мягкий, добрый и застенчивый Глазунов прислал очень категоричное письмо: «Бросить мне Консерваторию — значит оставить ее на произвол судьбы и погубить музыкальное дело в России, так как я очень убедился в том, что для управления художественным учреждением нужен не столько административный талант, сколько знание искусства, которым я обладаю. Наши учащиеся оценили это обстоятельство, и я считаю последнее лучшей наградой для себя».
Сочиняя этот ответ, Глазунов вспоминал свои мальчишеские приставания к Бородину:
— Александр Порфирьевич, почему вы не бросите и женские курсы, и поиски пропавших студентов? Ведь это за вас кто угодно может сделать, а «Князя Игоря» кроме вас никто не сочинит!
Теперь эти разговоры казались ему не проявлением дружеского участия, а непониманием великого гражданского мужества замечательного человека и, может быть, даже бестактностью.
Однажды, когда друзья стали особенно настойчивыми, композитор пошутил:
— Хорошо бы меня присудили на годик в тюрьму, в одиночное заключение, но с условием разрешить мне свободно работать. Поставил бы инструментик, набрал бы нотной бумаги, карандашей, сидел бы и писал, писал... Про себя же он думал: «Бедное мое творчество».
Глазунов идет по одному из коридоров консерватории, опустив голову и поглядывая из-под стекол очков. Большой, грузный, в черном сюртуке и цветном бархатном жилете, поперек которого свисает золотая цепочка от часов со множеством изящных брелоков. Несмотря на грузность и массивность фигуры, шаги его отличались необыкновенной легкостью, может быть, отчасти потому, что он носил маленькие сапожки на мягкой подкладке. Его левая рука — в кармане брюк, а правую он, здороваясь, подает всем, кто встречается ему на пути,— сторожу, уборщицам, профессорам и ученикам, даже самым маленьким ученикам, прожившим в жизни не больше десяти лет. Он знает всех профессоров и преподавателей по имени и отчеству, а учеников по фамилии, а иногда и по имени тоже.
К нему подходит высокий молодой человек.
— Александр Константинович, вы в кабинет?