А как будешь королем, а как будешь палачом. Пророк — страница 17 из 82

— А с кем танцуешь? С Марысей?

— Как тебе сказать. И с ней, и не с ней. И с этим.

Я показал на зеркало. Моисей был ниже меня ростом, он встал на цыпочки и заглянул в зеркало.

— С этим тебе не справиться. До смерти дотанцуешься, если со всем этим вдоволь погулять захочешь. Слишком много всего в зеркале, дружище. И сад, и поле за садом, и дома за полем, и холмы золотые, а за золотыми холмами — еще и еще что-то. Останься ты лучше с Марысей. Останься с ней, Петр. И свадьбу справь. А мы тебе, дружище, сыграем. Ох, как мы тебе сыграем.

Я стоял перед ними босиком, в закатанных до колен штанах, в расстегнутой рубахе. И видел Абрама Юдку, а за ним — праотца Авраама с вязанкой хвороста за плечами, и видел я, как он ведет сына и держит под мышкой меч. А над ними летит молодой сад, у которого вдруг выросли крылья, и похожий на крылатый сад архангел, и трубит в трубу.

— Если ты так хочешь, я с ней останусь, Мойше. Останусь с Марысей.

— Ну так станцуй с ней. Гляди в зеркало и танцуй. Но только с ней одной. А мы тебе поиграем.

И опять танцевал я перед зеркалом, а в зеркале кружился сад, кружились зеленые, желтые и красные яблоки. Но не одну Марысю видел я там. В саду, среди яблок видел я лицо Хели, лицо парня из-за реки, Ясека, его вдовушку и молоденькую служанку, обеими руками обхватившую тяжелый живот. Я закрывал глаза, но по-прежнему видел все то же. Я притопывал все задорнее, все сильнее, до боли в ногах, присвистывал в два пальца, но не мог их спугнуть. Они были со мной. Они все были во мне. Вдруг музыка перестала играть. Я остановился.

— Ну, как, Петр? С Марысей танцевал? С одной Марысей? Признайся, милый мой.

— На свадьбе скажу, Мойше.

— Ну как хочешь, я подожду. А теперь иди спать. Ты совсем зеленый, как яблоко.

И музыканты, взвалив контрабас на спину и взяв скрипки под мышки, сорвали себе по яблоку на дорогу и ушли под ракиты. Над ними летел архангел. Я подошел к яблоньке, вынул из ветвей зеркало и положил его стеклом вниз. Потом, пошатываясь от малаги и от танца в саду и видя все время архангела, что летел теперь во мне самом, я забрался на сеновал. Так и заснул с пролетавшим сквозь меня архангелом. И чувствовал, что он дышит во мне. От его дыхания зеркало мутнело. Но я по-прежнему все видел в зеркале. И все в этом зеркале танцевали.

8

Утром, чуть свет, заявился на велосипеде полицейский при пистолете, с винтовкой за спиной. Привез повестку о мобилизации. О мобилизации я уже знал от учителя: год тому назад он один-единственный во всей округе купил себе детекторный приемник. Я как раз стоял у колодца и наливал воду, чтобы напоить лошадей, когда во двор вошел полицейский, ведя впереди себя велосипед. Он сорвал яблоко над колодцем, посмотрел его на свет и сказал:

— Какое прозрачное. Семечки все до одного видно. Чудно. И всех вас насквозь видно, — и, внимательно приглядываясь ко мне, добавил: — Ты тоже весь насквозь виден. Как яблоко. Как вода. Труса празднуешь, милый, да? А знаешь, есть такая птица — страус. Она чуть что — сразу голову в песок. А ты — в сено готов. Под перину, в сено. Знаю я вас, перинников. Рыдз[4] вам не нравится. Витоса[5] вам подавай. А Витос ваш штаны обмочил. И еще обмочит. Он только это и может.

И, надкусив яблоко, полицейский сел на велосипед. Когда он проезжал через калитку, на него набросился пес. Бешено лая и подпрыгивая, пес старался схватить жандарма за штанину. Тот, целясь носком в песью морду, пытался отогнать его. Не глядя на тропинку, что вела под ракиты, он въехал в какую-то колдобину, потерял равновесие и растянулся во весь рост. Пес только этого и ждал. Он тут же вцепился полицейскому в ногу. Тот закричал. Из разорванных выше колена брюк виднелось белье. Я свистнул псу, готовому наброситься снова. Полицейский с трудом привел себя в порядок. Таща за собой велосипед, хромая, вернулся во двор и снял винтовку с плеча.

— Отойди от собаки.

— Да что вам от нее надо? Тоже мне герой, с собакой воевать собрался! Пошли бы со мной. Там собак много. Вот и постреляете.

— Тогда штраф плати, деревенщина.

— Ладно. Когда вернусь. А от пса держитесь подальше. Свою породу почуял, вот и цапнул.

— Я бы тебе показал «свою породу». Счастье твое, что ты на войну идешь, поганец.

И полицейский, сев на велосипед, уехал под ракиты. А оттуда — в деревню. Только когда он исчез за домами, я заметил, что пес, поджав хвост, подняв морду к небу, лежит на моих босых ступнях. В его старых глазах, наполовину затянутых бельмами, отражалась верхушка яблоньки, той, с почти прозрачными яблоками. Я хотел подойти к ней, сорвать яблоко и посмотреть на свет, правда ли в нем видны семечки. Но еще залитое водой солнце выскочило из-за угла дома, ослепило меня, и я увидел в кроне яблоньки то белое лицо с глазами и ртом, выбитыми пулями, которое проступило из-под коры осины. Его с двух сторон несли в руках улыбающийся Моисей и парень из-за реки. Я пошевелил левой и правой ступней. Пес привстал на передние лапы, и то лицо стало еще ближе. Я пнул пса в брюхо. Он заскулил и убежал в ригу.

Только теперь я заметил, что все еще держу в руке бумагу. Я стал читать ее. Сомнений не было. Это был я, Пётрусь, тот, кого кутали в шаль, несли по снегу через огороды к деду с бабкой, тот, кто садился весной в саду на красную игрушечную лошадку, забирался на все деревья в округе за грачиными яйцами, спал в конюшне рядом с новорожденным жеребенком. Пётрусь, Петр, тот самый, что пел на хорах о Христе, пронзенном копьем, охранял Ясека, снимавшего кур с насеста, прихлебывал кипящий бульон, носил кузнецу сухое дерево на бричку, лежал возле Хели на соломенной крыше, шел с Марысей и Хелей поутру с реки еще несколько дней назад. А теперь я в звании ефрейтора бежал с винтовкой в руках по широким полям, раскинувшимся за повятовым городком. Я перезаряжал винтовку и стрелял. Бежал и стрелял. Передо мной был лес. На стене подступавшего ко мне леса все появлялись и появлялись из осиновой сердцевины белые лица. Осиновые лица, разевая рты, кричали:

— Счастье твое, что ты на войну идешь! Счастье твое! Счастье! Твое!

С тем весенним, в еще желтоватых листиках, леском и в голове и в глазах, с леском, полным осиновых лиц, подошел я к колоде с водой. Окунул лицо. В воде на меня смотрели все те же осиновые лица. Я сунул голову глубоко в холодную воду, прильнул губами к сосновому дну колоды. Забулькало. Сначала расплылся лес, а за ним — осиновые лица. Однако на всякий случай я держал голову в воде до тех пор, пока не стал задыхаться. Когда я резко поднял ее из воды, меня ослепило августовское пшеничное и ячменное солнце, оно медленно-медленно переходило в дымившееся золой картофельное поле.

Подскакивая то на одной, то на другой ноге — я почти оглох — и бегая рысцой по саду, чтобы обсохнуть, я увидел на собачьей конуре два высушенных полена акации, приготовленных для вальков брички. Отсюда, из сада, они выглядели, как большие восковые свечи-громницы. И куда бы я ни поглядел, везде видел не то похороны, не то драку на свадьбе — драку с дрекольем и топорами. Даже сад, до приезда полицейского похожий на огромного зеленого дятла, пойманного обеими руками за крыло, теперь был насквозь пронзен штыком и ножом.

— Ой, Петр, Пётрусь, золотко ты мое, что-то ты совсем раскис. Если так дальше пойдет, ты увидишь, пожалуй, в саду и гроб для неженатого, белый, с миртом и свадебной фатой на крышке, из четырех досок сколоченный и на колеса поставленный. И себя самого в этом гробу. Руки накрест сложены, на руках конфедератка, с боку сабля.

Беседуя так сам с собой, я вошел в конюшню. Вычистил лошадей. Вывел их на двор к колоде. До соснового дна выпили они холодную как лед воду. А вместе с ней выпили осиновые лица, смытые с моих глаз, выпили весенний лес за повятовым городком.

В дом я входил уже веселее. Посвистывая и ломая о колено ивовые ветки, растопил плиту. Осторожно, на цыпочках, чтобы не разбудить мать, прошел в чулан, вытащил из загородки самого большого кролика, какой только попался мне под руку. Он даже не пискнул, когда ребром ладони я ударил его за ушами. Когда мать, напевая молитвы и заплетая седую косу, вошла в кухню, кролик, разрубленный на куски, уже подскакивал в чугунке.

— Что ты тут делаешь, сыночек? И кролика зарезал. Сегодня же не воскресенье.

— Что ты, мама? Воскресенье, воскресенье. Больше, чем воскресенье. Праздник. И какой еще праздник. Больше, чем рождество. Ты слишком долго спала, мама. И все ты проспала. Ох, ты даже не знаешь, какой сегодня праздник.

— Я вижу, что сегодня на тебя снова нашло, Петрек. На прошлой неделе ты ни с того, ни с сего курицу зарезал, а сегодня вот — кролика. А курица ведь еще неслась, лучшая была. Барина из себя строишь, вот что.

— Это от радости, мама. Счастье привалило. К саду прикатило на самом рассвете. Блестит, как червонец блестит, как корона. На войну сегодня меня забирают. И коня дают мне, и острую саблю. На гору поставят. На трубе сыграют. И на барабане. А я-то легонько в стременах привстану, саблей замахнуся. И коня пришпорю. И перекрестившись, на врага, как сокол, полечу стремглав я.

— Ой, побойся бога, что ты там болтаешь? Только что был праздник, а теперь вот битва. Голова кружится от твоих рассказов.

Мать, всхлипывая и утирая недоплетенной косой слезы, села на складной стульчик. Я подошел к ней и, взяв за плечи, поднял со стула. Мать повернула ко мне лицо. В ее почти весенних глазах, только слегка задымленных старостью, я увидел себя. И взял в ладони ее полное лицо, на котором застыло совсем детское выражение, словно она впервые видит сон, впервые видит яблоко, птицу. Только когда она заморгала и первая, десятая слеза стерла мое лицо в ее зрачках, и не было уже в них ни Петруся, ни Петра, а был лишь старший стрелок Петр, я сказал ей о войне.

Мы обнялись, прижались друг к другу и сели у окна на сосновую лавочку, где многие годы, до самой смерти, сиживал отец, глядя на пустошь. Я доплетал ее посыпанные пеплом седины волосы. Осторожно перебросил косу за спину. Глаза матери были теперь сухими. Я снял руку с ее плеча и пошел к шкафчику, достал из него семейную эмалированную миску. Налил в нее бульон. Из чулана принес бутылку водки. Мы выпили водку, запивая обжигающим бульоном. Ложка отца вот уже год всегда во время еды лежала около миски, и мать взяла ее со стола, вытерла фартуком и дала мне на дорогу. Потом встала с лавки, вышла в сени, поднялась по лестнице на чердак. Оттуда она принесла окованный железом дубовый сундучок отца. На дно сундучка она положила две рубашки, бритву, широкий кожаный ремень, чтобы править ее, полотенце и кусок простого мыла. Хлеб, кусок сала, сушеный сыр и яблоки. До самого верха забила сундучок.