Прижав крышку коленом, мы закрыли сундучок на замок. Потом мать поставила в котле воду. Из чулана она принесла деревянную лохань. Когда вода закипела, мать раздела меня до пояса. Я хотел вымыться сам. Мать не разрешила. Она намылила мне голову, лицо, спину. И драила она меня до боли, потом чуть ли не силком опустила мою голову в лохань. Я фыркал и пищал, как маленький. Когда мать решила, что я уже достаточно чист, вытерла меня досуха грубой простыней. Потом сняла с моей шеи образок и надела его на льняную нитку. Сама, не разрешая мне ни к чему прикоснуться, надела на меня рубашку, галстук, жилет и куртку. Потом вымыла мне ноги. И, разорвав старую фланелевую рубашку, сделала мне две огромные портянки. Мать намотала мне портянки, и ноги с трудом влезли в юфтевые башмаки. Я хотел их зашнуровать. Но получил по рукам. Стоя передо мной на коленях, мать дырку за дыркой зашнуровывала их кожаными шнурками. Потом поднялась с колеи, опираясь рукой о пол. И отступив на два шага, внимательно оглядела меня:
— Ты теперь вернешься. И никто на свете тебя не разденет. И никто на свете тебя не обмоет. Башмаков не стянет. Рубахи не снимет. Никто не сумеет. Никто не сумеет. Я тебя раздену.
— Мне там дадут мундир, мама. Придется раздеться.
— Ну, дадут, конечно. Еще бы не дали! Стройный ты мой тополь. Таких нынче мало. Но тебя не тронут. Пуля не заденет, сабля не достанет. Ты моя кровинка, ты моя пичужка. Я тебя помыла, как прежде, одела, так же причесала. Вот ты и вернешься, милый мой сыночек. Одежды не снимешь. И никто не снимет. И спать не уложит. И ног не помоет. Только я, сыночек.
Я поцеловал мать в глаза и посадил снова на лавку. Потом побежал в ригу. Из-за стропил достал револьвер и засунул его в карман. Возвращаясь домой, сорвал над колодцем почти прозрачное яблоко и положил перед матерью.
— Когда я выйду из дому, брось его кроликам. Говорят, белый страх в нем сидит.
В ближайший городок мне надо было явиться около полудня. Оттуда после двенадцати отходил поезд в Тарнов. В нашей деревне было несколько призывников, и солтыс должен был дать нам две подводы. До отъезда оставалось еще много времени. Я хотел пойти к Хеле и Марысе попрощаться. Но, представив, как плачущая мать будет бродить из угла в угол, на все натыкаясь, остался дома. Около десяти часов примчался к нам посыльный и сказал, что подводы ждут возле лавки. Я обнял мать за плечи и, взвалив сундучок на спину, почти побежал за посыльным. Дойдя до ракит, оглянулся. Возле открытой калитки, держась за штакетник, стояла простоволосая мать. Коса ее лежала на груди, мать, видно, плакала, вытирая глаза косой. Я поклонился ей до земли. И, не обернувшись больше ни разу, пошел по деревне.
Идя вдоль заборов, я чувствовал, как мать по-прежнему глядит на меня, смотрит на мои башмаки, что сама зашнуровала, на воротник рубашки, что сама застегнула, на волосы, что сама причесала.
В дверях домов, в палисадниках с мальвами стояли бабы с детьми на руках. Бабы плакали. Мальчишки, стуча палками по штакетнику, кричали мне вслед:
— Спой нам, Петрек. Спой. Спой. Когда будешь возвращаться, не забудь принести нам леденцов. Там, куда ты идешь, их полным-полно. Целые горы.
И я действительно, сам не замечая, тихонько напевал. Напевал песенку, что сочинил Ясек, песенку о конокрадах. Когда я, пройдя деревню, вышел на площадь перед народным домом, то песенку пел уже во весь голос. На площади возле телег мужики пили малагу. Они подошли ко мне. Подали мне бутылку. Я хлебнул как следует. Теперь мы пели вместе.
Когда явился последний призывник, мы сели на подводы. Нам бросили туда еще несколько бутылок вина. Дедушка Якуб, кавалерист Франца-Иосифа, проковылял на деревянной ноге и, вытащив из-под куртки саблю, протянул ее мне.
— Вот она, родная. Верно мне служила. Вернее старухи. И тебе послужит. Руби ею швабов. С плеча и наотмашь. За господа бога. За Франца-Иосифа. За Витоса нашего.
И ударили лошадей кнутом, и помчались они. Кто-то еще кричал, кто-то играл на губной гармонике, а мы, галопом проскочив шлагбаум, въезжали уже на широкую дамбу. Шлагбаум был открыт. Отсюда, с дамбы высотой в несколько метров, была видна вся деревня. Если пониже наклониться с подводы, можно было бы через трубы печей заглянуть в дома, что прижались спинами к дамбе. Мне несколько раз снилось, что у меня ивовые крылья, и я, летая над деревней, подглядываю через трубы, что люди делают. Но теперь дома были пусты. Все вышли на крыльцо, кроме карапузов, которые небось ползут сейчас в коротеньких распашонках под столом, пытаются дернуть кота за хвост, уцепиться за стоящего в углу теленка, чтобы встать на ноги. Нас провожали молча. Только мальчишки взбегали на дамбу и из шапок, из-за пазухи бросали нам яблоки, груши, сливы. Когда мы доехали до парома, подвода почти до краев была полна ими.
На пароме со знакомыми перевозчиками мы распили две бутылки малаги. Пили мы до самого городка. Последнюю пустую бутылку мы выбросили у городской заставы. Нам хотелось покрасоваться в городке, и кто-то спрыгнул с подводы и в первом же палисаднике оборвал все цветы. Вплел их в лошадиные гривы и в упряжь. Подгоняя кнутом по-свадебному разукрашенных лошадей, распевая во всю глотку, въехали мы в городок. Из-под копыт удирали в испуге свиньи, что валялись в грязи, гуси, что шлепали по лужам, и куры, что рылись в пыли. Под визг, кудахтанье и еврейский гвалт, в облаке гусиных перьев подъехали мы к станции.
Поезда еще не было. Даже на ближайших холмах, заросших дубняком, еще не показался дымок. И мы вместе с возчиками зашли в корчму. Было тесно. Здесь пили ребята из соседних деревень, такие же, как мы, новобранцы. Возле стойки промелькнул белесый чуб парня из-за реки.
— Кого я вижу? И тебя тоже забрали? А я думал, что старичков с бабами оставляют.
— Что ты, братец. Как только узнали, что тебя забирают, так и меня призвали. Боятся за Хелю. Ведь во время войны девчата и хромому рады. Вот меня и призвали. Чтобы ты был спокоен. Чтобы твоя рука на курке не дрогнула. И еще из-за тебя я воякой стал, ведь это тогда тебе приспичило в осину стрелять. Помнишь ту рожу, пулями выбитую?
— Ну еще бы, конечно, помню. Постреляем еще в нее.
— Пострелять — постреляем, а ты бы пока бутылочку поставил.
— Будет сделано, Петр.
Мы чокнулись и выпили до дна. И еще выпили. И тогда, глядя на парня, что был ниже меня почти на голову, я заметил — он похож на Ясека. Та же самая легко слетающая с губ улыбка, тот же самый наклон головы, такой же узкий, твердый, как сосновая доска, лоб и тяжелый, как белый камень, подбородок. К тому же в нем был гонор, что отличал всех парней из-за реки. Он чувствовался в движении рук, в развороте плечей, в наклоне головы. А проявлялся только на гуляньях, на свадьбах, когда они вытаскивали ножи, всаживали их в балку, гасили лампу и, схватив с плиты горшок, разбивали им окно. Присматриваясь к парню и сравнивая его с Ясеком, я уже знал, что пошел бы с ним красть перины и лошадей, а вот теперь иду с ним, потому что нас хотят обокрасть. Я даже не почувствовал, что кто-то сжимает мне локоть. И только когда я услышал над самым ухом:
— А может, станцуешь? Посмотри в зеркало. Оно огромное, как пруд, — я оглянулся. Передо мной со стаканом в руке и с кларнетом под мышкой стоял Моисей.
— И тебя взяли?
— В оркестр будто бы. Старик тоже здесь. И старший брат, и наш любимый Исаак. Прочитал отец на заре бумагу и сложил ее вчетверо, и на стол положил, и снял очки, и слюну сначала проглотил, и сказал мне тогда: «Знай, Мойше, я тебя одного на войну не отпущу. Не справишься ты. Такое огромное войско свистулькой вести? Ведь я, отец твой, Юдка Абрам — лучшая первая скрипка на три повята, вот и пойдем мы с тобой всем нашим оркестром. Нашему войску нужен хороший оркестр. А у меня такой есть». Вот мы все здесь. И даже играли.
В корчме становилось все теснее. Я купил бутылку сивухи и, потянув за собой Моисея и парня из-за реки, с трудом протиснулся к своим. Мы пили прямо из горлышка. Моисей, захмелев, взволнованный приездом всего оркестра, рвался нам сыграть. Но в этой толчее не мог даже поднести к губам кларнета. Вскоре перед корчмой зашумели, застучали кулаками в окно. Кричали, что поезд уже въезжает в дубовый лесок.
Мы выбежали, вернее, нас вытолкнули из корчмы. С подвод мы взяли окованные сундучки. Все несли их на плечах. Свой я нес в руке — мне мешала сабля за поясом. С сундучками у ног мы стояли возле путей. Из леса, свистя, выезжал поезд. Возле меня стоял парень из-за реки. В нескольких шагах от нас я видел Моисея со всем семейным оркестром. Отец Абрам Юдка, вынув из футляра скрипку, клетчатым носовым платком вытирал с нее пыль. Младший вытирал пыль с контрабаса. Моисей то и дело подносил к губам кларнет. От дубового леса тянул легкий ветерок, развевая шелковые сюртуки еврейских музыкантов. Музыканты явно готовились играть.
А когда поезд, громыхая на деревянном мосту, въехал на станцию и остановился, Абрам Юдка опустил белый смычок на струны. Нам играли встречный марш. Мы обнажили головы. Никто не садился в поезд. Да сесть все равно не удалось бы. Услышав музыку, из вагонов высыпала едущая воевать братва. Кто-то из наших попросил сыграть «Соловья». Это была мелодия старого Юдки. Кроме него, никто не мог ее сыграть. Со всей округи приходили послушать «Соловья», послушать еврейских музыкантов на свадьбе или на гулянье. Как говаривал Абрам Юдка:
— А как же им не приходить. Такого соловья нет ни за лесом, ни за рекой, ни за горой. Там уже другая вода, и другие горы, и другие леса, и другие девушки. И соловей, конечно, другой.
А после «Соловья» были еще веселые вальсы, обереки и польки. Откуда-то появилось несколько девушек. Танцевали прямо на утоптанной земле. Пели. Не помогали ни гудки паровоза, ни удары железкой в старинный, еще австрийский, колокол, ни свистки кондукторов. Братва не спешила в вагоны. Только когда поезд тронулся, все поспешно похватали сундучки и стали прыгать по вагонам. Я втащил Стаха на ступеньки. Стоя на ступеньках, мы видели, как перрон сразу опустел. На нем остались возчики, девушки и музыканты. Оркестр не умолкал. Я позвал Моисея. Но он, стоя среди своих, играл на кларнете, откинув голову, закрыв глаза, надув щеки, красные, как пион. Возле него стоял деревянный сундучок. На нем лежала ермолка.