Почти на полном ходу подъезжали мы к музыкантам. Я заорал на Моисея и, наклонившись со ступенек, подхватил с земли сундучок. Моисей очнулся, опустил кларнет и, поймав на лету ермолку, побежал за поездом. Ему удалось догнать наш вагон. Стах помог ему вскочить на ступеньки. Теперь уже втроем мы смотрели, как по почти пустому перрону со скрипкой под мышкой бежит в развевающемся сюртуке старый Юдка. Он махал руками, поднимал скрипку над головой и что-то кричал. Он хотел, видно, чтобы остановили поезд. Но поезд уже въезжал в ольховый перелесок. Вскоре дома, покрытые толем и красной черепицей, и весь городок в паутине бабьего лета остались за лесом.
— Ну, удалось, Петр. А я думал, что они поедут за мной. Будто бы до Тарнова. А в Тарнове стали бы крутиться возле казарм. И играть на улице. И приставать к полковнику. И снова играть. Для полковника — одно, для полковничихи — другое, с золотым дроздом в струнах, для доченьки господина полковника — третье, для деда, для близких родственников, для дальних… Целый день. Всю-всю ночь. Что я, не знаю своего старика?
Затолкнув сундучок в купе, мы сели на ступеньки. Сабля мне мешала, и я вытащил ее из-за пояса. Большим пальцем проверил клинок. Он был как бритва. Старик, должно быть, заботился о сабле. Ковылял небось время от времени к реке и чистил ее песком. Мы то и дело проезжали ольховые и ракитовые перелески, и я, держась за железные поручни, наклонялся со ступенек. И, занося саблю над головой, рубил ольху. Срубленные ветки, улетая от поезда, падали в пруды. Моисей и Стах тоже попробовали саблю. Им эта рубка пришлась по вкусу. Мы пели:
Уланы, уланы
У ольхи стояли,
Ольху порубили
И в полон забрали.
И так, добавляя по слову к припевке, размахивая саблей, ехали мы по сухой, как пепел, земле. По бесконечной и гладкой, как дубовый стол, равнине. Потом, задыхаясь, потные, мы снова уселись на ступеньки. Я подтянул сундучок, открыл замок и достал несколько яблок. Разрубил их крест-накрест, чтобы удобнее было есть. У яблок был вкус ольхового сока и железа. Такой, говорят, в старые времена был вкус у королевской державы. А как утверждал Стах (ему об этом говорили хулиганы из его деревни, грабители, сорвавшиеся с виселицы), такой вкус был у последнего глотка водки, которую подносил палач у виселицы. Мы чувствовали себя как после битвы. Даже сабля — я ее не вытер от ольхового сока — чернела на моих коленях, как от крови.
Медленно, кружным путем, приближались мы к Тарнову. Когда мы въехали на станцию, на перроне играл полковой оркестр. Сержанты построили нас. Колонной по двое, под неумолкающий марш полкового оркестра мы вышли к вокзалу. Здесь нас построили в колонну по четыре. С оркестром во главе направились мы к казармам. На главной улице было много людей. Нам на головы упало несколько цветов. Кто-то совал нам бутерброды с колбасой и конфеты. Рядом со мной шел Моисей в долгополом сюртуке, в ермолке, с пейсами, он отдал мне сундучок и, вынув из-за пазухи кларнет, заиграл. Его заметили с тротуара, и все повернули головы в его сторону. Вдруг из толпы выскочила женщина и завизжала, показывая пальцем на Моисея:
— Еврей, еврей. На войну идет.
Какой-то молодчик сбежал с тротуара. Протиснулся в нашу колонну. Ударил снизу по кларнету. Я подставил под его кулак сундучок. Молодчик вскрикнул. У Моисея с губ потекла кровь. Бросив сундучок на мостовую, я заорал во всю глотку:
— Стой! Стой!
А разъяренный молодчик все настырнее втискивался в нашу колонну. Я потянулся за револьвером. Рукояткой револьвера огрел его по башке. И уже не владея собой, стал стрелять в воздух. Молодчика как ветром сдуло. К нам подбежал сержант.
— Кто стрелял? Что тут происходит, черт возьми?
Все молчали. Мы подняли с мостовой сундучки. Свернули в пыльную боковую улочку. Я поглядывал на Моисея. Из его разбитой губы по-прежнему текла кровь. Я пытался его успокоить.
— Ничего. Ничего, Петр. Через день все будет в порядке. А тогда я сыграю вам. Сыграю. Ох, как я вам сыграю.
9
Наутро я вышел из казармы ни свет ни заря, еще до подъема. Сел на деревянную лавку и принялся рассматривать изрытый конскими копытами учебный плац. Мне он напоминал поле битвы, вот только люди и лошади не валялись на нем. Правда, еще не рассвело, и небо над плацем, над казармами тоже казалось истоптанным полем битвы. На небе, когда я закрывал глаза, я видел даже убитых. В нескольких шагах от меня, вероятно охраняя истоптанное небо, ходил часовой с винтовкой на плече. Мне хотелось заговорить с ним, но, вспомнив Моисея, спавшего рядом со мной, и Стаха из-за реки, я решил подождать их.
Нас троих определили в пехоту. Коней не было. Тех, которых уже с месяц закупали на ярмарках, хватило только для кадровых кавалеристов. Только Моисея, артиллериста, обещали перевести в Мосцицы, где возле завода стояло несколько зенитных орудий. Вечером я вычистил песком почерневшую от рубки ольхи саблю, но уже знал, что больше не занесу ее над головой. И поэтому с большим усердием чистил старую французскую винтовку. На ее выщербленном прикладе приметил несколько насечек, сделанных перочинным ножом или штыком. Видно, она уже кому-то послужила на славу.
На мне были только суконные брюки, юфтевые ботинки и холщовая рубашка, и я трясся от холода. Вспомнил дом, увидел его в седом от росы саду и подумал, что мать уже небось хлопочет по хозяйству, разжигает хворост в плите. Я даже протянул руку, чтобы погладить ее посыпанную пеплом седины косу. И впервые за много лет, как в детстве, стал напевать утренние молитвы. Когда я поймал себя на этом, то так разволновался, что не мог свернуть цигарку. Дымя махоркой, я взял с лавки обмотки и туго, изо всех сил, обмотал ноги. Потом встал, топнул несколько раз, проверяя, удобно ли. В них было лучше, чем в сапогах, купленных на вырост в местечке, когда мы с Ясеком собирались красть коней. Я подумал еще, как было бы хорошо, если бы он был здесь вместе со мной. Конечно, мы сидели бы теперь рядом и вспоминали бы вороную трехлетку, ее шаг, ее стать, выбирали бы для нее на складе седло вишневого хрома.
Из приоткрытых дверей казармы появился Стах из-за реки, тоже в брюках и рубашке. Его белесый чуб падал прядками на сонное лицо. Он был похож на ребенка, которого мать сейчас возьмет на руки, разденет догола и станет купать в лохани. Тут же за ним вышел Моисей. Тоже лохматый. Но не такой сонный, как Стах. Да ведь эти, из-за реки, если их встретить рано утром, всегда выглядят так, словно в них загнали на зимнюю спячку по паре барсуков. Только к полудню они немного разгуливаются. Лицо Моисея после вчерашнего удара немного опухло.
— А ты ранняя пташка, — сказал он, протянув руку за моим кисетом. — Даже здесь, в казарме. А я думал, что ты только на гулянье, в саду на заре да перед зеркалом чирикаешь.
— Он от голода чирикает. У них в деревне все такие. За лесом учуют запах капусты с салом, а как учуют, так тут же из сена, из-под перин да из-под кожухов вылезают и сонные через поля, через луга — прямо к этой капусте! — проговорил Стах, садясь на лавку.
— На наших наговариваешь, а у самого тоже нюх хорош. Гороховый-то суп сразу учуял, хоть и спишь, как опоенный.
— И чего ты от него хочешь, Петр? Война же. Парень как умеет, так маскируется. Если бы мог, захватил бы на войну делянку гороха.
— А ты, Мойше, лучше помолчи. Ишь умник нашелся с кларнетом. Господам офицерам играть будешь на нем, да черпакам на кухне подыгрывать.
Моисей покраснел. Кулаки у него задергались. Я чувствовал, вот-вот он двинет Стаха промеж глаз. Я попридержал его за локоть, потянул к себе. Он сел на лавку. И почти одновременно они со Стахом, наклонившись, стали накручивать обмотки. Я глядел на их открытые шеи. Вспомнилась мне сабля на сундучке. И тут я увидел казачью саблю, увидел, как она мчится по лесу за убегающей девушкой и срубает белые березки. Я вздрогнул. И взяв Стаха и Моисея за волосы, потянул к себе. Стукнул их лбами. Они зашипели от боли. Тогда я соединил их руки и сверху положил свои.
— Давайте вместе держаться. Война же. Надо держаться вместе.
И тут затрубили зорю. В казармах забегали. Мы встали с лавки и наперегонки побежали к умывальникам. Вода была как холодное железо. Раздевшись до пояса, мы смывали с себя, как березовые листья, остатки сна. Когда мы одетые сидели на коновязи с котелками горохового супа, ни во мне, ни в Стахе уже ничего не осталось ни от поля, ни от реки, что напоминала срубленный ивняк, а в Моисее уже ничего не осталось от деревянного местечка, которое до сизого ила разрывают, бродя по площади, свиньи. Мы были солдатами, мы ели, долго и терпеливо.
Потом мыли котелки, отдраивая жир песком. До утренней поверки оставалось еще порядочно времени, и Моисей пытался сыграть нам на кларнете. Ничего не получалось. Мешала распухшая губа. Может, мне только так казалось. Я привык видеть Моисея в длиннополом сюртуке, в ермолке. Теперь, в военной форме, застегнутой на все пуговицы, в туго затянутых обмотках на кривых ногах, он немного напоминал шуточного солдата из рождественских представлений.
Мы со Стахом сидели на подсохшей траве. Слушали неуверенную игру Моисея и думали о доме. Скоро начнется сев. Кого же мать наймет, чтобы засеять рожью и пшеницей такое поле? Я слушал музыку, думал обо всем этом и время от времени в ветвях желтеющих тополей вокруг казармы видел то белое лицо, что проступило из осиновой сердцевины. Вскоре весь плац, изрытый конскими копытами, вошел в это лицо. И небо, еще больше, чем на рассвете, истоптанное копытами, тоже было в осиновом лице. Я протер глаза и толкнул в бок Стаха.
— А осиновое лицо по-прежнему тебе является?
— Прямо стыдно признаться. После того утра у реки я его каждую ночь вижу. Вся крыша риги им покрыта. В сено зароюсь, с головой периной накроюсь — все равно его вижу. Такое огромное. Во мне. На все разрастается, что с детства запомнил. А как в поле пахать выеду, оно ко мне от перелеска идет, как святой образ во время крестного хода. Комьями земли в него бросаю, камнями, кнутом его бью. Оно, правда, исчезнет, но тут же в другом перелеске появится.