— Ой, Петр, отвяжись. И где я теперь умоюсь? До самого дома не слизать мне этой сладости. Все осы будут на меня садиться.
— Подожди. Может, по пути попадется какой-нибудь заблудившийся теленок. Он тебя языком так умоет и причешет, что хоть бричку подавай да на свадьбу вези.
— Тоже мне умник. Сам-то весь в воске, словно всю субботу под семисвечником проспал, а к другим пристаешь.
Отбросив за спину вощину, я снова стал саблей вырезать соты. Сабля наткнулась на что-то твердое. Заскрежетала, как по кости. По мне мурашки забегали. Закрыв глаза, я увидел потного шваба, лежавшего у пулемета. И его раздробленную саблей руку. Я позвал Моисея. Отрывая доски, я заметил на дне улья патроны и револьвер. К задней стенке был прислонен завернутый в газету рулон. Отгоняя пчел пучком тлеющей травы, я достал рулон. Он был толстый, длиной с метр. И закапан медом, как револьвер и патроны.
Мы осторожно развернули его. Перед нами на траве серебрилось и золотилось полковое знамя. Вышитые золотой нитью слова «БОГ И РОДИНА» были в меду. По меду ползало, с трудом вытаскивая лапки и крылья, несколько пчел. Став на колени перед знаменем, мы помогали пчелам выбраться из меда. Я поглядел на Моисея, облизывавшего липкие пальцы.
— Вкусно? Ты еще не наелся?
— Вкусно. А кому не понравится мед, желтый, без капельки воска?
— Так, может, оближем эту золотую надпись. Только сначала мы должны решить, что кому лизать. Что ты хочешь: БОГА или РОДИНУ?
— Как тебе сказать? БОГ не мой, РОДИНА тоже не совсем моя. Отталкивал нас от нее кое-кто. Даже тогда, в Тарнове. Так что осталось мне, пожалуй, только «И».
— Подожди, подожди, брат. Об «И» не стоит спорить. Это принадлежит и тебе и мне. Но остается БОГ. Остается РОДИНА. Закапанные медом. Надо их облизать. Вылизать дочиста. До золота. До последней нитки. Вот я и спрашиваю тебя, что ты хочешь.
— Ну если так, Петр, то и БОГА немножко, и РОДИНЫ кусочек. Если уж нам повезло, то воспользуемся.
Мы начали с БОГА. Букву за буквой слизывали мы мед досуха. Под конец каждый из нас по очереди, не брезгуя, облизал досуха «И». Когда знамя высохло на солнце, мы задумались, что с ним делать. Нам хотелось забрать его с собой. Однако в конце концов решили, что будет лучше и спокойнее для знамени и для нас, если мы оставим его в улье. Мы снова завернули знамя в газету, затолкнули его в улей, прибили оторванные доски.
— А знаешь, Петр, все-таки странные пчелы в этих местах живут. Вместо меда оружие на зиму собирают, знамя, чтобы не гнило, медом заливают.
— Да, странные.
Находка нас заинтересовала, и мы стали ходить от улья к улью, выстукивая их саблей. Нам казалось, что в каждом улье, кроме сот с медом, позвякивает оружие. Бродя по пасеке, а она была значительно больше, чем мы сначала думали, мы прямо-таки были уверены, что, кроме боеприпасов и оружия, кто-то спрятал в этих ульях и солдат. Целый полк. Может, целую дивизию. В полном боевом снаряжении, прямо с марша, загнал их в пасеку, пооткрывал ульи, и солдаты, распевая об улане и Марысе, что по воду ходила, промаршировали в ульи походной колонной. И мед и воск закапали их. Бродя по пасеке, мы прислушивались, не раздаются ли в пчелином жужжании солдатские голоса, посвистывание, тихая песня. И присматривались внимательно, не видны ли из какой-нибудь дырочки от сучка, и в какой-нибудь щели конфедератка, сабельный клинок, саперная лопатка, противогаз.
Но, кроме жужжания пчел и меда, что вытекал через покоробленные на солнце доски, мы ничего не слышали, ничего не видели. Мед, вытекая из переполненных ульев, золотился на траве. Казалось, будто трава поглядывает на небо золотыми, все шире раскрывающимися от удивления глазами. Видно, не смыкая глаз, не моргая, не шелохнувшись ни одним стебельком, охраняет она и полк солдат, и оружие, и знамя с «БОГОМ И РОДИНОЙ». И все же, покидая пасеку, мы все время оглядывались, а вдруг сейчас выйдет из улья трубач и сыграет зорю. Мы перестали оглядываться только тогда, когда пасеку дерево за деревом спрятал лес. Но еще в лесу и за лесом мы прислушивались, не прозвучит ли труба.
В этот день нам везло. Мы шли почти все время по лесу, и жара не донимала нас. Вещевые мешки казались нам легче, а юфтевые ботинки — мягче. Жажда нас не мучила, и нам не надо было заходить в деревню. В каком-то заброшенном помещичьем саду мы нарвали много яблок. На ходу мы то и дело доставали яблоки из карманов и грызли их. Нас даже разбирала охота запеть.
Около полудня мы сели на опушке леса. Глядя на скошенные луга с копнами и далекую деревню, доедая подаренные нам вчера хлеб и сало, разговаривали мы о доме. Потом речь перешла на Марысю и Хелю. Я лег на траву, подложив руки под голову, закрыв глаза, и увидел обеих девушек, увидел, как они выходят из коровника с полными подойниками молока. Запахло молоком. И увидел я, как выхожу из-за угла дома, приближаюсь к девушкам, становлюсь на колени перед подойником и жадно пью теплое, парное молоко. Одновременно я увидел за нами лес в светлом золоте и белый от берез. Перемещались у меня и молоко, и белые березы. Березы были изранены штыками. От жары из берез вытекал березовый сок, похожий на парное молоко. Весь лес был залит парным молоком, березовым соком. И видел я, как через этот лес, белый-белый, беленький, бежит смертельно раненный Стах. Спотыкается, падает. Пытается пить это парное молоко, этот сок, вытекающий из раненных штыками берез. Но лес становится все белее и белее, как огромное крыло седого ворона, белого павлина, и Стах тоже становится белым-белым, белее, чем этот лес, это молоко, становится белым, как гашеная известь, как пергамент старого молитвенника, как то лицо, выбитое пулями на осиновом стволе.
Видя все это, я крикнул и вскочил. Моисей тоже вскочил. Мне казалось, что и лес готов бежать. Во всяком случае, мой крик убегал все дальше не то с белыми березами, не то в белые березы. Вероятно, снова все было написано на моем лице, так как Моисей подошел и стал трясти меня за плечи, спрашивая что случилось. Я велел ему прислушаться, как лес все дальше убегает с моим криком в березах, и подумал о нем и о том, что говорили крестьяне об убитых захватчиками евреях. И еще о Ясеке, о Стахе подумал. И стал бояться дороги, что осталась нам до дому. Стал бояться за Моисея. И тогда я решил, что, если еще кто-нибудь, глядя на Моисея, намекнет на это, я заставлю Моисея обрезать волосы.
Закидывая вещевой мешок за спину, я вспомнил о кусочках алюминия, меди, никеля, которые я собрал, чтобы оковать свою бричку. Я снял вещевой мешок, развязал его и стал выбрасывать из него весь этот хлам. Мне уже не хотелось раскрашенной вишневой брички, не хотелось ездить в ней в костел. А хотелось прийти домой, встать на пороге, подождать, пока мать, сидящая на скамеечке, поющая псалмы, подойдет ко мне, расстегнет мою шинель, снимет фуражку с головы и, схватив меня сухощавой рукой за чуб, откинет голову мою назад, к свету маленького окошечка, и заглянет мне в глаза. Она всегда так делала, когда я возвращался со свадьбы или с гулянья в той деревне, за рекой, где чаще всего дрались молотками, ножами и дрекольем. Но Моисей, собирая выброшенным хлам, запихивал его обратно в вещевой мешок. Он сказал, что и подбил-то он тот самолет под Тарновом только затем, чтобы мою бричку украшали алюминий и медь.
Я не спорил с ним. И снова мы шли рядом, болтая и грызя яблоки. Под вечер были возле Сана. Когда входили в ивняк, нам показалось, что мы уже у себя дома, у Дунайца. Так же пахло потрошеной рыбой, ежевикой и травой, липкой от улиток. Но когда мы вышли к реке, все стало ясно. Река, правда, была не шире Дунайца, но значительно глубже и зеленее. Она напоминала не рубленную весной иву, а разрезанный ножом сычуг.
Мы боялись войти в реку. В это время нечего было и думать найти брод. Впрочем, похоже было, что мы его и не найдем. Я, правда, с детства плавал, как собака, и как-нибудь справился бы, а вот Моисей плавал, как камень, как топор. Думая, как бы нам перейти реку, я вспомнил, что когда мы входили в ивняк, то пересекли дорогу, рядом с которой тянулась телеграфная линия. Мы оставили вещевые мешки в ивняке, воткнув в прибрежный песок прутик, отметили это место и вышли на дорогу. Я забрался на телеграфный столб, отрубил саблей самый нижний провод. То же я сделал и на третьем столбе.
У реки мы разделись догола, засунули все в вещевые мешки. Я обвязался в поясе проволокой и, отдав другой конец Моисею, взял вещевой мешок. Осторожно, шаг за шагом входил я в реку. Вода доходила до пояса, до подмышек, до шеи, но это уже было довольно далеко от берега. Потом мне пришлось плыть. Я старался плыть стоя, чтобы нащупать, где можно идти. Все было не так плохо. Я вернулся за вторым вещевым мешком. С ним я справился быстрее. Тогда я позвал Моисея. Я видел, как он входит в воду. Он погружался все глубже. Когда была видна только его голова, я стал тянуть Моисея. Он плыл, колотя по воде руками и ногами. Я тянул его. Метрах в пятнадцати от берега он пошел ко дну. Я испугался, не отвязалась ли у него проволока. Потянул еще сильнее. Он показался на поверхности, пуская пузыри. Я тянул изо всех сил. Когда он был недалеко от берега, я бросился в воду. Обхватил его руками и, как щенка, вынес на берег. Я хотел поставить его на ноги, но он упал на песок. Его рвало. Я положил Моисея навзничь, закинув ему голову назад. Он оттолкнул меня и сел на песке.
— Черт, ну и хлебнул же я. Как на крестинах у войта или у помещика. Кажется, я всю воду выхлестал. До последней капли. Посмотри, Петр, все выпил, досуха. Рыбы о дно хвостами бьют.
— Хлебнуть-то ты хлебнул. Пьянчужка ты, что и говорить. Ты не из тех Моисеев, что заставил море расступиться и свой народ посуху провел.
— А ты тоже не матушка с просмоленной корзиной[6]. На проволоке человека сквозь такую рыбью утробу протащить.
И принялись бегать по песку, стуча зубами. От радости, что переправились через Сан и ничего не утопили, и еще от той давней, с детства запомнившейся радости, когда мы прыгали в нашу весеннюю реку, в пруд, нагретый на июльском солнце, мы кувыркались, ходили на руках, пытались стоять на голове. Разогревшись так, что пар валил, сухие, словно вынутое из дождя белое птичье крыло, стали мы одеваться. Одеваясь, я видел, как блекнет в сумерках почти золотое тело Моисея. Я поглядел на его откинутую назад голову, похожую на тыкву. Такая голова была у Христа в нашем приходском костеле. Только он наклонял голову к разбойнику, что висел у него по правую руку, и еще на голове у Христа был осенний терновый венок. Об этом Христе, избитом дубинкой, пронзенном копьем, пел я великопостный псалом. И невольно наклонял голову. Но налево. Туда, где стоял Ясек.