И мы пошли за говорившим без умолку стариком к горбатому с двух сторон гробу. Подойдя, мы хотели стать на колени, но нам не позволили. Взяли только каждого из нас за левую и правую руку и провели нашими руками по сосновому дну и по осиновой крышке. А когда мы опустили руки, старик сказал:
— И разгладились за тобою воды, горы и долины, сукно и шелк, шерсть и небеса, и твое увечье, брат, разгладилось. И будешь ты на небе стройным, как сосна, как заря, что ясным столбом встает над пшеницей.
Сказав это, старик сделал нам рукой знак, что мы можем уйти. До самого местечка мы ехали молча. Только проезжая мимо первых домов, крытых соломой, заговорили об этих похоронах.
— Знаешь, Петр, я хотел бы, чтобы меня так хоронили.
— Что ты чепуху городишь, Мойше? Так хоронить?
— Да, так. Только не в горбатом гробу, как того бедолагу, а в контрабасе, Петр. Ты что на меня так смотришь? Я же говорю: в контрабасе. Ну, в нашем семейном контрабасе, в том, что сейчас у Исаака. Я тоже на нем играл. Я первый на нем играл, ведь я самый старший, Петр. А потому в контрабасе, чтобы видно было, что я часть его и скрипки часть тоже, и семейного оркестра нашего.
Я еще успел двинуть его по шее, чтобы он перестал нести чушь, и тут мы подъехали к его дому. В приоткрытых дверях стоял Абрам Юдка, в ермолке, в накидке на плечах. Он вскрикнул, всплеснул руками и исчез в сенях. Но Моисей еще не соскочил с воза, а отец уже вприпрыжку бежал к нам. Возле воза они крепко обнялись, прижались друг к другу. Потом отец отодвинул от себя Моисея и, гладя его по щекам, по рукавам шипели, по покрытой пушком голове, зашептал:
— Ай, Мойше, Мойше. И это ты, мой сын первородный, оставил отца, братьев оставил. Один туда пошел. И вот как получилось. А ведь я говорил, Мойше. Я таки тебе говорил, сынок. Там одному не справиться. На такое большое войско нужен-таки семейный оркестр.
14
И на следующий день я не нашел тфилим. Я не нашел их ни той осенью, ни той зимой, хоть и перетряс чуть ли не по горсточке все сено и весь клевер. Каждый раз, нося охапки сена лошадям и скотине, я проверял, нет ли в нем этого маленького ковчега завета. Даже мать просил поискать его.
И Хеля на следующую ночь не пришла, хоть и шепнула мне в саду, что придет. Вот я и ждал ее ночь за ночью. Возле своей постели в сене насыпал самых лучших яблок: когда она придет, нам будет что погрызть, как тогда в дедовом саду, как после возвращения с гулянья. И хотя становилось все холоднее (начались такие заморозки, что по утрам я выскакивал из-под закостеневшей перины), я все тянул и не перебирался спать в дом.
Хелю я не видел и днем. Она будто старалась не попадаться на глаза. Лишь несколько раз удалось мне ее заметить — то у костела среди ровесниц, то сквозь ветки сада, то сквозь ракиты. Но я не сумел подстеречь ее под ракитами, на дорожке в лавочку, чтобы положить руки ей на плечи, дернуть за косу и поговорить. Правда, я, как и все, был тогда занят севом и уборкой. А когда кончилась страда, мне неудобно было по ночам бродить под ее окнами, чтобы углядеть ее в доме, подождать, пока она выйдет в облетевший сад.
Как и все мужики, я ходил тогда в лозняк или лез в пробиравшуюся сквозь камни реку, чтобы из брошенных там войсковых повозок, орудийных ящиков и пушек выудить кое-что и притащить домой. Обычно это была мелочь: обломки металла, винтики, тележные вальки, гужи, но иногда попадалось вполне подходящее колесо для телеги, листовое железо от брони, годное на лемеха для плуга, дубовое дышло, седло. Больше всего меня обрадовали вытянутые из песка, из ила две винтовки, несколько ящиков с боеприпасами, порядочная связка ручных гранат и маленький, как игрушка, шестизарядный офицерский револьвер. Оружие я принес домой ночью, петляя задворками, и, разворошив сено, спрятал в самый низ.
Какой-нибудь месяц спустя после возвращения, а может, и позже, когда я уже решил в конце недели перебраться спать в дом, потому что в лесу и в саду вот-вот могла наступить зима, я, лежа под периной и заложив руки за голову, размышлял об угревшемся в сене подо мной оружии и вдруг услышал, как в риге тихонько скрипнула дверь. Сначала я подумал, что это пес набегался по двору и соседним полям, устал и промерз до костей, а теперь пытается попасть в ригу и зарыться у меня под боком в сено. Но когда вместо поскуливанья и царапанья я услышал тихое-тихое дыхание и осторожные шаги к моему закутку, я замер.
Я не сел и не вскрикнул. Даже не вынул рук из-под затылка и не шевельнул ни единым пальцем. Я слышал только, как все глубже в сено уходит моя кровь, как каждый стебелек все торопливее дышит, и почти давился все чаще вздрагивавшим в горле адамовым яблоком. А этот «кто-то», не в силах подняться на высокий сеновал, карабкался на четвереньках. И когда «кто-то» был в трех-четырех шагах от меня, я знал уже, что это Хеля.
Но хотя я больше месяца ждал ее прихода, я не окликнул ее по имени и не выскочил из-под перины. Не потому, что мог бы напугать ее. Вообще-то я любил подкрасться к ней и неожиданно обнять обеими руками. Тогда я чувствовал, как под моими сплетенными пальцами в ней все вздрагивает, а воздух пронизывает ее визг. Теперь же, верно потому, что я так долго ждал ее, я не шевельнул ни одним пальцем — мне хотелось знать, как она станет подходить ко мне. Ведь раньше, прежде чем мы нашли друг друга в августовских садах, я столько раз видел во сне, как она идет по сену, как лежит возле меня и тихонько дышит у меня под боком.
И сено уже не нашептывало только ему известные молитвы, полные трав, молока и сна. Мне казалось, что сухое дыхание сена, его птичья, звериная, травяная речь вдруг прервались. Но зато все отчетливее слышал я, как в каждом стебельке стучит моя кровь. И еще слышал, как к стуку крови примешивается прерывистое дыхание Хели.
А она уже была рядом со мной. Я закрыл глаза. Но и с закрытыми глазами по-прежнему видел, как светила сквозь дыру в крыше вечерняя звезда. Тем временем Хеля, видно освоившись в темноте, вела руками по перине, чтобы найти мою голову. Но меня она не коснулась. Забраться под перину и прижаться ко мне она тоже не смела. Она легла рядом, на сено, теплое от моего тела. А когда тепло моего тела согрело ее, она протянула руку. Но не положила ее мне ни на голову, ни на лицо. Сквозь ресницы я видел, что ее ладонь медленно скользит по перине. Когда безымянный палец коснулся моего горла, Хеля замерла.
Я пошевелился, будто выходя из сенного сна. Но не открыл глаз, не вынул рук из-под затылка и не сказал ни слова. Только едва-едва, чуть дыша, опираясь на пятки и локти, придвигался к Хеле. И ее рука, палец за пальцем, скользила по моему лицу. Она уже была на губах, на глазах, на лбу. Так, притворяясь, что мы просто снимся друг другу, ночной поре и сену под нами, мы лежали бедро к бедру, голова к голове. Лишь когда тепло улетело из-под перины и Хеля задрожала, я сделал вид, что с трудом просыпаюсь. Я вздохнул и вынул руки из-под головы. Молча обнял Хелю и привлек к себе.
Я раздевал ее, застежка за застежкой, крючок за крючком. А когда раздел и под моими руками вздрогнули два живых зверька, два золотых ранета, сено под нами, глубиной в три человеческих роста, незаметно стало августовским прудом, белым и сонным от ее наготы. Но здесь, на сене, мне не пришлось ее укрощать, как весеннего жеребенка. Когда меня все сильнее охватывал жар ее наготы, сонное и золотое лето девичьего тела, единственным, что напоминало тот полный наготы пруд, была ее молитва, которую она читала все быстрее, почти выкрикивала. И мне казалось: возле меня не девушка, а те люди, что поют под сухим, выгоревшим небом, просят дождя, те увечные, с заросшими бельмом глазами, что в день храмового праздника молят о свете, и те женщины, высохшие как щепки, что ползут на коленях с пригорка на пригорок, держат над головой белые камни и поют песнопения о Младенце на сене.
Она молилась (так бежит ласочка по заснеженному плетню, так подстреленный горностай переплывает реку), и в ее молитве говорилось, что руки мои видят и слышат, руки мои и слепое тело мое, и глухое до сих пор тело мое, и безумное тело мое, и глупое, как весенний воробей, тело мое знают о ней больше, чем могла она подумать, когда пела в костеле, подумать, когда была и в поле, и в реке, и на сене. Ведь тогда за девушек, за их наготу думает только сон.
Я застыдился со молитвы. И еще больше застыдился своего тела. Но напрасно я стыдился — это было уже не мое тело. Я, правда, слышал еще себя в нем и видел себя в нем, яснее даже, чем возле Ясека, когда мы крали коней, и возле Стаха, когда мы купались в сентябрьской реке, но я не был уверен, не слышит ли моего тела, кроме меня, еще тот, кто стоит рядом, и тот, кто тайком поселился во мне.
Поэтому, не в силах справиться с тем, кто смотрел на меня, и с тем, кто выглядывал из меня, я отодвинулся от Хели и от молитвы, которую она все еще шептала. И чтобы ничего больше не слышать, положил руку ей на губы. Но это не помогло. Ее молитву шептало, правда тише, словно в лесу под папоротником, сено, глубиной в три человеческих роста. А когда умолкало сено, начинал шептать клевер. За клевером — пшеница, овес и просо. Вскоре все вокруг повторяло девичью молитву.
Чтобы не слышать той молитвы, что была белее инея, серебрившегося на всем вокруг, я убрал руку с лица Хели и засвистел в два пальца так громко, как только мог. Хеля перестала молиться, вскрикнула и крепко прижалась ко мне. Куница, охотившаяся под самой крышей на воробьев, шмыгнула в высоко уложенную солому. Залаял пес во дворе, заржали кони у яслей. Огромные соломенные губы: сено, клевер, овес, просо и вся рига — перестали молиться. И мое тело, израненное и пронзенное, как то тело — сначала пальцы, потом ладони, потом ноги, — стало опять моим. И никто, кроме меня, не смотрел ни на меня, ни из меня.
— Что случилось, Петр? Зачем ты так свистнул? Кто тут был? Я слышала, как он убегал по сену и по соломе. И сейчас слышу, как бежит босиком по первому снегу, по пустоши, по небу. Скажи мне, Пётрусь, кто к тебе ходит, кого ты боишься. А может, ты мне свистнул? Да нет, видно, не мне. Я ведь была с тобой и в тебе была, вся-вся, целиком, до последнего мизинчика, до последнего волоска в косе.