— Да ну, просто так свистнул. От радости, что ты пришла. Дождаться не мог, когда придешь. Уже в дом перебраться хотел. Ведь зима на носу. По утрам вставал весь в инее. Если бы ты через неделю пришла, я совсем закоченел бы. Дождаться хотел. Решил, в дом перейду спать после первого снега. Думал, как ты придешь, так и первый снег выпадет.
— Петр, я и вправду хотела тогда прийти. Я даже была здесь. Стояла возле риги. Слышала, как ты ворочаешься с боку на бок, как вздыхаешь и как засыпаешь. И слышала, как ты дышишь во сне. Все тише, тише, тише мышиного шороха. А еще я слышала, как ты кричишь во сне, и зовешь кого-то, и говоришь с ним. Вот я и подумала, когда ты свистнул, что тот не только во сне тебе являлся, и…
— Никто мне не являлся, и никто не снился. Выдумала ты все. Видно, тот тебе самой является. И ты сама на того кричишь по ночам, того подзываешь и с тем говоришь. А если уж так хочешь знать, кому я свистнул, скажу тебе. Себе. Себе, потому что меня не было. Не было меня ни здесь, на сене, ни во мне самом. И возле тебя тоже не было, Хеля.
— …и тогда я ушла. И боялась прийти. Думала, что ты с тем, со Стахом, во сне разговариваешь. А кричишь на меня. За все то, что тебе в саду сказала. И вчера тоже тут была. Хотела посмотреть, ходит ли все еще к тебе тот, Стах, и кричишь ли ты на меня по-прежнему. Но ты даже с боку на бок не перевернулся. Видно, сразу заснул. Я долго тут стояла, почти до полуночи. Пока Большая Медведица на лес не забралась. Ведь я решила: если до этой поры не закричишь во сне и ни с кем не будешь разговаривать, смогу прийти к тебе. А иначе мне было бы страшно. Вот и пришла, Петрек. Вот я. И ты тоже здесь. И никого тут больше нет. Ни твоего Ясека, ни Стаха, ни Моисея. И Марыси тоже нет. Правда, нет их, Петр? Ведь они были тут только что? Все были. И всюду. В тебе, около тебя, в сене, в клевере, в пшенице, в малом зернышке просяном. Это им ты свистел. Ты только говоришь, что себе самому свистел. Нет, ты свистел, чтобы испугались, чтобы убежали — ведь ты хотел быть со мной. И не хотел, чтобы они смотрели, когда ты со мной.
— Может, я и на них свистнул. Хотя их никогда, Хеля, тут не было, и сегодня я тоже их не видел. Но, пожалуй я себе свистнул. И тебе. Мне ведь казалось, что нас тоже нет и никогда не было здесь, на сене. Это от радости, Хеля, и из-за тебя.
— Пётрусь, а ты был уже там, у него, за рекой? Ты ведь говорил, что тебе надо побывать там, отнести солдатскую книжку и еще что-то. И сказать им про него все, как было. Ты был там, Петр?
— Был. Сразу же, на третий день. И яблок им отнес. С той яблоньки, что у плетня. Образок им отдал и солдатскую книжку. И рассказал все. И про женщину ту, и про мальчика. Но они ничего не сказали, ни о чем не спросили. Ни слезинки не проронили. И руки на столе держали. Такие же, как у него, только побольше немного. Раз они ни словом, ни руками, ни слезинкой ничего не сказали, я там долго не сидел. Встал, закрыл за собой дверь и вышел на дорогу. А когда уже на дороге был, то услыхал, как дверь открывается и окно и как старик ко мне семенит, а старуха в окне между цветочными горшками всхлипывает. Но я не оглянулся. Тут, чувствую, старик меня за рукав хватает, к себе тянет и шепчет на ухо. Я только и понял, что не надо никому говорить о Стахе. Потому что они ждут. А если скажу и все узнают, то он уже не вернется.
— И ты не говорил никому, Петр? Скажи, что ты никому о нем не говорил. Даже Моисею, даже той женщине, даже тому мальчику. И себе тоже не говорил. Правда, Пётрусь, ты не говорил?
— Чего ты от меня хочешь, Хеля? И какое тебе дело, какое дело старикам, говорил я или не говорил? И так все вижу. Мне и глаз закрывать не надо, чтобы видеть. И сейчас вижу. Он у меня из рук на землю, как сноп, валится. Я в одеяло его заворачиваю. И землей засыпаю.
— Ты его таким видишь потому, что ты его еще раньше, еще на гулянье, над рекой, землей засыпал. А я его по-другому видела. И они, его старики, тоже его по-другому видели. И земля твоя, что та на гулянье, что эта на войне, никогда его для нас не засыплет.
— Тогда зачем ты сюда пришла?
— Как это зачем, Петр? Я же тебе сказала. Ты ведь перестал кричать и говорить во сне. А раз перестал, я испугалась, что ты не помнишь его и его уже в тебе нет. А если его нет в тебе, то нет и во мне, и в его стариках. А когда я пришла к тебе и возле тебя забыла о нем, ты свистнул. Я подумала, что ты ему свистишь. А ты сказал, что свистел не ему, а себе и мне, вот я и испугалась за него. И теперь тоже боюсь.
— Да ведь Стаха нет и не будет, Хеля.
— Чушь ты городишь, Петр. Как это нет? Он есть и должен быть. Пока ты есть. Пока ты будешь помнить, что хотел убить, что завернул в одеяло и землей засыпал. И тебе от этого не избавиться.
— Зачем же мне избавляться? Не твое это дело. И не ходи сюда больше. И не подслушивай. Можешь с ним гулять. Если хочешь, я тебе его фотокарточку дам. Он мне ее на память в тарновских казармах подарил. Ты ее увеличишь. Я видал таких мастеров на ярмарках. Они из самого плохого снимка сумеют даже святого портрет сделать, даже ангела, архангела. Вот и закажи такой портрет, в рамку вставь и носи на серебряной цепочке. Чтобы он с тобой всюду был. В поле и в лесу, на реке и в реке, во сне и за обедом. Чтобы ты с ним никогда не расставалась. А я тем временем буду искать того, кто Стаха убил. И найду его, хоть бы мне всех швабов перебить пришлось. А как найду того, кто Стаха убил, Стах от меня уйдет. А как Стах уйдет от меня, во мне посветлеет, и я смогу петь, лежа в траве над рекой, тебе я об этом не скажу. Чтоб ты никогда запеть не смогла, чтоб ты с ним до самой смерти гуляла.
— А вот и буду гулять, так и знай. А ты их бей, бей их, Петр. Я тебе еще у пруда и на крыше говорила, Петр. Помнишь, что я тебе говорила: а как будешь королем, буду королевой, а как будешь палачом, палачихой буду.
— Помню, Хеля, помню. Никогда не забуду, что ты мне тогда сказала. Сказала, да еще прибавила, что родишь мне кроху, сыночка, котеночка миленького, палачоночка.
— Так вот знай, Петр! Знай это!
15
Было нас человек пятнадцать. Некоторые лежали под яблоньками, грызли яблоки или тихонько посвистывали. Возле в траве валялись винтовки, мокрые от росы. Кое-кто сидел, опершись спиной о яблоньки, держа винтовки между коленями и покуривая спрятанные в кулак цигарки. Все они были передо мной — я сидел на охапке соломы, прислонившись головой к доскам риги. Винтовки у меня не было. Дотрагиваясь рукой до кармана, я ощущал в нем плоский, шестизарядный револьвер, который я достал два года назад со дна реки.
Мы охраняли партизанский штаб. Он совещался в пустом погребе, прикрытом сверху сеном и необмолоченными снопами. Совещания эти мы охраняли уже не раз. Они, как и теперь, проводились в моем погребе, и я всегда был связным. Случалось, что я должен был бегать по деревне в поисках то того, то другого. Но обычно мне просто приходилось приносить из чулана простоквашу, хлеб или сало. Иногда, если совещание затягивалось, у меня просили самогона. Тогда позволялось хлебнуть и парням в саду.
И сегодня без горелки не обошлось. У погребного оконца, сквозь которое слова погромче долетали даже до середины сада, стояли пустые бутылки, молочные горшки: и эмалированные тарелки. Видимо, тех в погребе мучила жажда и изжога — они то и дело просили яблок. Я шел в сад, брал молоденькое деревце за ствол и несколько раз встряхивал. Собирал яблоки за пазуху и в карманы, а потом сыпал их сквозь оконце в погреб, и они гулко стучали по полу. Это мы называли союзнической бомбардировкой.
Вот и сегодня, когда, кроме молока, бутылок и тарелок с хлебом, я подавал в погреб и яблоки, кто-то из лежавших в саду спросил:
— Ну что, Петр, летят?
— Сам слышишь. Уже над Берлином.
— По мне, лучше бы они были над Варшавой.
— Подожди. Вот когда яблонька, что у плетня растет, начнет родить, они как раз и будут над Варшавой.
И опять в саду стало тихо. Теперь никто не посвистывал и не напевал. Видно, ребят сморило несколько глотков самогона и позднее время. Ведь каждый из них, прежде чем потихоньку, задворками и полями, прийти сюда с винтовками, косил хлеб или целый день свозил снопы. Вот и заснули в траве, не чувствуя росы, кое-кто, опершись о яблоньки, стонал во сне от усталости. Да и у меня, хоть и таращил глаза и чуть ли не подпирал веки пальцами, все двоилось и троилось. Я то и дело задремывал, не чуя спины, разболевшейся от работы: весь день подавал снопы на воз и сваливал с воза в ригу.
Встрепенувшись от недолгой дремоты, я вскакивал на ноги с перепугу. Обычно мне снилось, как в сад входят гестаповцы и выводят оттуда Стаха со связанными за спиной руками. Стах белее березы, будто его только что вытащили из ямы с гашеной известью. И хотя я вижу его сзади, он оборачивается в мою сторону и смотрит на меня побелевшими, закатившимися под лоб глазами. А я никак не могу найти карман, чтобы вынуть револьвер и выстрелить.
И сегодня мне снился Стах. Поэтому руки у меня вспотели, и я почти так же, как тогда, когда пел великопостные псалмы на хорах и когда купался с Хелей в августовском пруду, чувствовал, что они пронзены насквозь. Боясь этого сна и пронзенных рук, я держал правую в кармане, стиснув в ней вороненый револьвер. И старался не засыпать, глядя на звезду над жнивьем, что опускалась все ниже к невидимым золотым холмам за Вислой.
Звезд, впрочем, тоже почти не было видно — яблоньки, хоть и совсем молоденькие, сплетались друг с другом густыми ветками, а небо застилали дым и пыль летних гроз и кошеных хлебов. А может, мне только так казалось. Да нет, пожалуй, — собаки-то почти не лаяли. А ведь собаки лают, только когда на небе много звезд. Каждая собака может тогда облаивать свою собственную звезду.
Не пели петухи, не покряхтывала в коровниках жевавшая жвачку скотина. Ночь дышала сном, а в этой ночи дышали сном несколько винтовок, ржавевших от росы, и парни, кряхтевшие от боли в пояснице, ведь они целый день убирали хлеб и свозили снопы. А такая ночь называется ночью резаного петуха, и ночью снулой рыбы, и еще ночью торфяного болота, что поглядывает синеватым глазком.