А они там, в погребе, сидели, поджав под себя ноги, на подстеленном сене и, едва видя друг друга в свете коптившей карбидной лампы, совещались с почти совсем седым капитаном. Прикрывая глаза, я видел узкие, восковые руки капитана, двигавшиеся перед самым его лицом, его рот, сжатый так крепко, чтобы ни одна девушка не могла коснуться его губами. И видел еще старого цугсфюрера[8], произносящего одну фразу в неделю, но как говорили, самого лучшего рубаку-улана. И отца, золотыми буквами записанного в небесах и в приходе (поминальную службу заказывали ежегодно). И еще я видел невысокого взводного, самого младшего из них, похожего на ребенка, который слизывает мед с пальцев. Я дружил с ним уже год, хотя он был не из нашей деревни, а откуда-то издалека, из-под Ченстоховы. И хоть он был у нас всего два года, мне казалось, что я ждал его с детства, так же, как Ясека, Стаха, Моисея. Взводный Павелек, как его звали, умел играть на скрипке и на кларнете, а в последнее время и на гармошке, купленной у какого-то шваба, подходил к девушкам, как к ветке с вишнями, и целовал их среди бела дня в губы на виду у всех, попадал из пистолета в самую середину брошенного в небо яблока, сочинял при всяком удобном случае присказки про нашего скупого ксендза (то будто бы наш орга́н сошелся с лещиной и к весне народил целую рощицу свинцовых органных труб, то будто бы святой Флориан от жалости наконец заплакал над вечно голодным ксендзовым батраком, а с каждой слезой, что капала с ресниц святого, на колени батраку падал золотой дукат). И этот самый взводный чуть ли не целые дни просиживал в моем доме.
Частенько он оставался и на ночь. Лежа в риге, особенно осенью, когда почти уже не было работы, мы вспоминали тот сентябрь. Только ему я рассказал все о Стахе и о Хеле. Когда рассказал про ночь в риге, он тихонько засмеялся и, стукнув меня кулаком в спину, сказал:
— Счастливчик ты, Петр. И даже не потому, что такую девушку нашел. А потому, солнышко ты наше, что она тебя за двоих любить будет. И за Стаха тоже. Ну что так смотришь? Если не веришь, давай меняться. Я тебе за нее со всей деревни невест отдам. Не хочешь? Тогда в придачу за собственные денежки пошлю тебя после войны богомольцем-странником ко мне в Ченстохову, глупость свою замаливать. Тоже не хочешь? Вот видишь. А с палачом и с палачихой я тебе все устрою. Это уж моя забота, найти того, кто Стаха убил.
Когда я закрывал глаза, то видел их всех троих. Но отчетливее всех — Павелека. И даже тогда его видел, когда глаза у меня были открыты и я провожал по небу свою звезду к невидимым золотым холмам за Вислой. Может, потому его так четко всюду видел, что помнил, целый год помнил его обещание. Именно сегодня, совещаясь в погребе, они должны были решить, убьем ли мы почтальона из соседней деревни, когда и кто именно его пристрелит. Я знал, что Павелек назовет меня.
И вот я засыпал, просыпался и глядел на парней, в сладкой дреме разметавшихся навзничь в саду, и посматривал на небо, золотое от жатвы, и чуть ли не вскрикивал от обрывков сна, мне непрестанно являлся Стах под конвоем гестаповцев, весь белый, словно его вытащили из гашеной извести, и прислушивался, когда прозвучит мое имя и все скажут: «Согласны!», и поднимутся, выйдут в сад и посмотрят на меня. А когда я вскочу, вытяну руки по швам, капитан подойдет ко мне и, почти не размыкая избегавших поцелуя губ, скажет:
— Капрал Петр, ко мне!
А я, отмеряя эти четыре-пять шагов, увижу почтальона из соседней деревни. Но я еще не успею разглядеть в его зрачках себя и Стаха, а он уже увидит меня, и нас всех, и выданного на смерть поручика, и сына лесника, и молоденького викария, и тот пулемет, что зарыт в выложенной сеном яме возле Дунайца. И полезет в задний карман брюк. А я, проглотив последнее слово приговора, выстрелю ему промеж глаз. И наклонюсь над ним. И еще раз увижу в его зрачках себя и Стаха. А уходя от него, услышу, как на дороге к перевозу стучит хорошо смазанное колесо велосипеда и на тропинку, идущую по обочине, сыплется, крупинка по крупинке, белый песок.
Я, кажется, дремал с открытыми глазами. В мою дремоту капля за каплей падали перезревшие яблоки, красные и золотые. Я еще слышал, как возле кузницы лает пес, а у реки, от которой до самого сада доходил запах выпотрошенной рыбы, кричит птица, придушенная лаской или водяной крысой. Но я не видел ни неба с опускавшейся все ниже звездой, ни тех, кто храпел в траве, ни тех, кто оперся спиной о яблоньки, держа между коленями вытащенные из сеновалов, из-под крыш винтовки.
Дрему мою спугнул, сорвав меня с места, звонкий, как тростниковая дудочка, голос:
— Летят! Летят! Слышишь, Петр? Летят!
В ушах у меня еще падали каплями золотые и красные яблоки, кричала придушенная возле Дунайца птица, и я слышал, как бомбардируют крышу риги и мой сад, светлеющий от зари на небе. А возле меня, то приподнимаясь на цыпочки, то опускаясь на всю ступню, стоял Павелек в узком френче, в конфедератке, сдвинутой на затылок. Он взял меня за подбородок и, заглядывая в мои сонные глаза, кричал своим звонким, как белая тростниковая дудочка, голосом:
— Ой, разиня, разиня! Ну и спал же ты! Ничего не слышал. А наши летели. Сыры нам бросали, булки нам кидали, орехи железные с неба посылали. Навостри-ка уши — может, и услышишь, как последние орехи катятся по крыше. Сыплются по саду, а ты спишь, разиня!
Усмехнувшись, я хлопнул Павелека по плечу. Я видел, как ребята, уже на ногах, с винтовками за спиной, бросают яблоки на крышу риги, как один из них, самый сильный, Казик, отходит от яблоньки и вытирает о траву мокрые от зеленой коры руки. Теперь все подходили к нам и, не скрывая улыбок, говорили наперебой:
— Ну и разыграли же мы тебя, капрал. Крепко спишь, капрал! Ну, даст бог, женится — и сон переменится. А то, если после свадьбы будете так же спать, у вас, капрал, жену из-под перины уведут.
— Ну да, так уж и уведут. Капрал — не то, что Юзек из Казацкой Макувки, у которого бабу в первую ночь после венца батраки с сеновала до самого леса укатили. Наш капрал — хитрющий, как звонарь. Тот, чтоб с утра на колокольню не карабкаться, веревку от колокола, что звонит к утренней молитве, в дом протянул и к ноге привязал. Как проснется, ногу подогнет разок-другой, и тут же ангел божий[9] с беленькими крылышками полетит над приходом. Одна беда — посреди ночи, бывает, звонит. Вот и вы, капрал, привяжетесь к женушке на первую ночь шелковым шнурочком.
Я покорно переносил насмешки. Мы решили, что, если кто-нибудь из нас, задремав, попадется, каждый может издеваться над ним, сколько душе угодно. А ему огрызаться не полагается. Парни, которых я столько раз захватывал врасплох, давно уже подстерегали, когда я попадусь. Вот и отводили душу. Если бы Павелек, увидев, что капитан и цугсфюрер вылезают из погреба, не гаркнул: «Смирно!», насмешкам не было бы конца.
Капитан, одернув пригнанный в поясе китель, стряхнув с рукава травинку и надев конфедератку с твердым лакированным козырьком, подходил к нам. За ним, покашливая, шел цугсфюрер. Под ногами у них хрустели яблоки. У реки снова закричала птица. Когда капитан был уже среди нас, я увидел, как вздрагивали его губы, избегавшие поцелуев. Правая рука, узкая и тонкая, словно созданная для молитвы, расстегивала и застегивала среднюю пуговицу кителя. В левой было недоеденное яблоко. Видимо, идя к нам, он хотел что-то сказать. Но, вспомнив про яблоко, поднес его к глазам, как раньше короли подносили державу, и внимательно осмотрел. Оно было красное. Тогда, зажав яблоко в руке и поглядев по очереди на каждого из нас, на наше оружие, обувь и форму, капитан опустил голову. И выковыривая носком сапога из росистой травы куски раздавленного яблока, словно отыскивая слово за словом в этой траве и в этих кусках яблока, сказал:
— Мы должны его убить. Еще сегодня. Когда рассветет. Он поедет к перевозу. На почту по ту сторону реки. На наше счастье, от дамбы до перевоза — трехлетний лозняк. Там мы его и подождем. Но застрелит его один из вас. Капрал Петр, выйти из строя!
Я сделал три шага вперед. Хрустнули три раздавленных яблока. Четвертое захрустело у капитана в руке.
— Его застрелите вы. Вот вам приговор. Прочтете, медленно и четко, чтобы все понял. А мы, ребята, будем прикрывать капрала. Это наше первое задание. Ну как, капрал, согласны? Не торопитесь. Вам дается десять минут на размышление. Дело добровольное.
— Слушаюсь, капитан!
Низкое небо над рекой уже прояснялось, но до рассвета времени было еще порядочно. Однако никто не расходился по домам, чтобы часа два-три спокойно поспать. Выходя из незрячего сада, мы осматривали оружие, обтирая его руками от росы. Потом ребята легли во дворе подремать.
Я сидел на прежнем месте, под застрехой риги — там было посуше — и все время смотрел на яснеющее небо. В саду, срывая яблоки то с той, то с другой яблоньки, прогуливались капитан, цугсфюрер и взводный Павелек. Они почти не разговаривали, Павелек иногда подходил ко мне, угощал цигаркой. По-моему, он раза два-три собирался о чем-то спросить, но в последнюю минуту махал рукой и, сделав затяжку, уходил в сад.
И хорошо, что ни о чем не спрашивал. Ведь я, глядя на небо, видел, как едет по нему почтальон. Из-под колес вишневого велосипеда, отчищенного керосином от мельчайших пятнышек, взлетают целые стаи перепелок, дремлющие возле тропинки меж хлебов и клевера. На небо, на почтальона, на вишневый велосипед сыплются серые перышки. А когда я время от времени поглядывал на тех троих, что прохаживались в саду, среди них видел почтальона, он чуть ли не задевал их за плечи. Мне даже казалось, что он подает каждому из них большой конверт, запечатанный сургучом.
Тогда я совал руку в карман. Там лежал офицерский револьвер, завернутый в лист бумаги в клеточку; на бумаге был четко и разборчиво написан приговор. Вынимая руку из кармана так осторожно, словно в ней были святые дары для умирающего, я поднимал беспрерывно падавшие с деревьев яблоки и швырял ими в спавших в саду ребят. От ударов они кряхтели во сне, переворачивались на другой бок и, поджав под себя ноги, засыпали еще крепче. А мне хотелось тихонько пойти в сад и гаркнуть во всю глотку: