А как будешь королем, а как будешь палачом. Пророк — страница 31 из 82

— Подъем!

Но, вспомнив Стаха и сразу вслед за ним Хелю, я сжимался в клубочек, натягивал на глаза пилотку, чтобы не видеть на небе и среди той тройки в саду почтальона, и старался уснуть.

С пилоткой на глазах, с коленями под подбородком они меня и застали. Кто-то из них — кажется, Павелек — окликнул меня по имени. Прижавшись спиной и затылком к доскам риги, я встал навытяжку. Пилотка упала с головы. В глаза ударил почти меловой свет из сада. И лица стоявших передо мной капитана, цугсфюрера и Павелека были белы как мел.

— Вы готовы, капрал? — спросил капитан, положив мне на плечо руку, созданную для молитвы.

— Готов, — шепнул я, проглатывая огрызок яблока, застрявший в горле.

— Тогда разбудите товарищей. Пора. Заря — во все небо.

— Вот именно, — добавил цугсфюрер.

— Словно ягненка в жертву приносят, — сказал Павелек.

Вскоре наш маленький отряд построился у риги в две шеренги. Проходя вдоль строя и проверяя оружие и внешний вид, я чувствовал, как из риги пахнет сеном, засыпанными в него яблоками и утренним сном, разморившим молодые тела. Было так светло, что я видел каждую латку на истоптанных сапогах, каждую заплату на старательно зачиненной полувоенной форме. И во всех глазах — в каждом зрачке отдельно — я видел почтальона на вишневом велосипеде.

Из сада я вывел ребят на пустошь под ракитами. С пустоши мы вошли на огороды. Двигались гуськом. Первым — я. Последним — капитан. Почти весь овес, просо и часть пшеницы были еще не скошены, и я слышал, как склонившиеся над тропинкой колосья звенят, задевая винтовки. Не глядя под ноги, я ощущал, как мои брюки, по колено заправленные в трофейные сапоги, все больше намокают от росы. Время от времени оборачиваясь назад, я видел, что и ребята промокли до пояса. С винтовок за их спинами струйками стекала вода.

Когда мы подходили к пруду на огородах, у меня разболелся низ живота и горло пронзила оперенная стрела. Ведь в пруду, видневшемся сквозь кукурузу, овес и горох, было еще больше наготы, чем три года назад, когда мы купались в нем с Хелей. И сегодня я видел, как из него с громким ржанием, брыкаясь на мелководье, выскакивают лошади, вспугнутые нашими с Хелей яблоками. За лошадьми, вцепившись в хвосты и гривы, из воды выскакивают голые, луженные зноем мальчишки. Сжимая в руке револьвер, завернутый в листок с приговором, я чувствовал, что ладони мои пробиты насквозь и ступни тоже пробиты, и все идущие за мной вкладывают по очереди в бок мой руки свои, огромные, как буханки.

И хотя курить в строю не разрешалось, я украдкой вытащил из кармана цигарку. Под почти ясным небом оглядывал я свои руки, проверяя до боли под ногтями все борозды ладоней. Кроме памятки от давнишнего удара ножом на чьей-то свадьбе, когда я дрался из-за какой-то девушки, и нескольких капель росы, на них ничего не было. Разглядывая ладони, я чуть не упал, запутавшись и полегшей от грозы пшенице, и увидел тот сад и соломенную крышу в саду. Но углубления от наших с Хелей тел я разглядеть не смог. Зато, когда я заглядывал под ветви, нависшие над крышей, мне казалось, что на всей крыше лежат обнявшиеся пары. И смотря на все это остановившимся взглядом, я узнаю в каждом парне на крыше Стаха, а в каждой девушке — Хелю. Над ними по коньку дома медленно едет на вишневом велосипеде, до блеска начищенном керосином, почтальон из соседней деревни.

Я очнулся от этих видений, только когда мы вошли в лозняк. Уж слишком больно хлестала меня по лицу мокрая от росы лоза. По лозняку, не обращая внимания на бичевавшие меня ветки, мы вышли к реке. Пока мы шли гуськом вдоль воды, с которой огромным крылом смахнуло темноту, я видел черневший у берега дубовый паром, издали он напоминал утонувшего вола. По другую сторону реки почти невидимая через дымившийся лозняк и сады тянулась деревня Стаха. Посреди той деревни стоял каменный дом — почта. Рядом — здание немецкой жандармерии. Туда каждое утро ездил почтальон.

Когда мы подходили к парому, рядом с нами, чуть ли не на расстоянии вытянутой руки, запела первая птица. Войдя опять в высокий лозняк, мы шагов через пятнадцать-двадцать очутились на гравийной дороге к парому. Ребята, сняв винтовки, уселись в траву. Сворачивали самокрутки из черной как деготь махорки, стаскивали сапоги, вытряхивали из них росу. Я сидел спиной к ивовому кусту и видел перед собой Павелека. Он присел на корточки за бузиной у края дороги. Я ждал, когда он махнет мне рукой.

Но я первый услышал, как отлетает из-под колес гравий и стучат камешки по ободьям и спицам. Я на четвереньках подобрался к Павелеку. Он взял меня за плечо и, сжимая изо всех сил, шепнул:

— Я выйду с тобой.

Я вынул из кармана револьвер, завернутый в приговор. Сложив бумагу вчетверо, я сунул ее в нагрудный кармашек. Велосипед шуршал все ближе, словно катился по сложенному вчетверо листку бумаги. Почтальон выехал из-за поворота, солнце из-за реки ударило ему в глаза, он заслонил их ладонью левой руки, и тут Павелек вытолкнул меня из-за бузины.

Я стоял посреди дороги, ждал, когда почтальон подъедет. Рослый, на высоко поднятом сиденье, он казался еще выше в лучах утреннего солнца. Как все пожилые люди, он неумело ездил на велосипеде. Сидел на нем прямо, будто аршин проглотил. Может, потому мне казалось, что он, приближаясь, все растет и растет. Его голова мелькала в моих глазах над трехлетним лозняком. Люди, которые проходили в эту пору по дамбе, наверняка заметили над лозняком его голову в форменной фуражке. Я видел его лицо, видел, как оно растягивается во всю ширину дороги, задевая лозняк.

Почтальон подумал, вероятно, что это какой-нибудь рыбак, вставший спозаранку, и съехал с середины дороги на обочину и хотел меня объехать, но на тропинке наткнулся на Павелека. Теперь он стоял возле нас, придерживая ногами вишневый велосипед. Под его казенными башмаками скрипел гравий и песок. Павелек держал велосипед за руль, я — за сиденье, и почтальон, пытаясь вынуть из внутреннего кармана какие-то бумаги, забормотал:

— Одну минуточку, сейчас, одну минуточку…

Когда почтальону удалось наконец вынуть пачку бумаг, перевязанную веревочкой, я встал навытяжку и слово за словом прочел приговор. Вместе с последним словом приговора пачка, перевязанная веревочкой, упала на дорогу. Я вынул из кармана револьвер, отвел предохранитель. Павелек удержал меня рукой, потянулся за пачкой. Развязав веревочку, он просмотрел письмо за письмом, бумажку за бумажкой, положил пачку в карман и сказал:

— Ничего интересного. Но ты все-таки подожди. Надо его обыскать. Может, он прячет что-нибудь.

Роясь у почтальона в карманах, он выбрасывал на дорогу мелкие деньги. Из брючного карманчика вынул никелированные часы на цепочке.

— Ого, как поздно. Около пяти. Хочешь посмотреть, Петр?

Я видел, что почтальон побелел как полотно. Его руки, поднятые над головой, напоминали два обломка известняка. Когда Павелек забирал у него часы, почтальон закрыл глаза. Пряча в карман револьвер на боевом взводе, я подошел к Павелеку. Наклонившись над часами в его руке, я дотронулся до них пальцем. Отскочила никелированная крышечка. Из-под нее выпала сложенная во много раз папиросная бумажка. Я поднял ее и стал осторожно разворачивать. Она была исписана мелким-мелким почерком. Разобрать его я не мог. Павелек — тоже. Мы позвали капитана.

Он шарил по карманам, ища очки. С очками на носу, еще сильнее поджав губы, избегавшие поцелуев, он держал бумажку, вытянув свою руку, созданную для молитвы, и разбирал буковку за буковкой. Потом, опустив руку, крикнул:

— Да ведь тут моя фамилия! И цугсфюрера и твоя, Павелек! И ваша, капрал! И всех ребят!

Вне себя, капитан размахнулся и ударил почтальона по лицу. Голова у того дернулась вбок, капитан ударил еще раз и еще. Из разбитого носа, из рассеченной губы у почтальона текла кровь. По-прежнему держа над собой побелевшие руки, похожие на два обломка известняка, он пытался обтереть лицо плечом. Капитан, уже успокоившись, вытер о штанины руки, созданные для молитвы, и шепнул нам:

— Взять его в лозняк. Допросить! Только быстро!

Нам пришлось столкнуть почтальона с велосипеда. Он шел на негнущихся ногах, словно на ходулях. На таких высоких ходулях мы в детстве бродили осенью от дома к дому. Мы надевали на головы выдолбленные тыквы, на которых были вырезаны глаза и рот и приделаны вороньи крылья или совиные когти, становились за окнами, освещенными керосиновыми лампами, и пугали девушек, дравших перо на посиделках.

Почтальон, спускаясь в канаву, споткнулся. Если бы я не поддержал его, он упал бы. И он даже не пригнулся, входя в густые заросли. Фуражка свалилась у него с головы. Под ветками мелькнул его узкий, как деревянная планка, лоб. На висках и на шее, торчавшей из воротника форменной рубахи, все сильнее бились синие жилки.

Мы довольно много прошли лозняком — искали полянку. Когда нашли ее, лицо и шея у почтальона покрыты были красными полосами. Сидя на траве и посасывая цигарки, мы приглядывались, как цугсфюрер допрашивает почтальона. Но тот не хотел говорить, кому вез бумажку. Когда цугсфюрер спросил, не в гестапо ли, тот сорвался на крик:

— Нет! Нет! Нет!

И, упав на колени, забормотал, что у него трое детей, что он не виноват, что ему велели.

Цугсфюрер, беспомощно разводя руками, подошел к стоявшему под осиной капитану. Они подозвали меня. Я подходил к ним, глядя на дерево, все в наростах лишайника. Из некоторых вытекал сок. Мне припомнилась та осина, в которую стреляли мы со Стахом. На этой тоже не дрожал ни один листок. Из-под этой осины, из ее неподвижных листьев, из губ, избегавших девичьих поцелуев, я услышал:

— Кончайте с ним, капрал.

Я подошел к почтальону. Дотронулся до его седеющей головы. Подняв ко мне лицо, похожее на осиновую кору, он встал с колен. Я кивнул в сторону ближайших кустов бузины. Он шел впереди меня, широко расставив руки, словно нес под мышками по две посылки из Америки. Я вынул револьвер. Когда у самой бузины почтальон хотел обернуться и посмотреть (на меня? на осину? на лицо, выступавшее из-под осиновой коры? на свою смерть? на зарю?), я выстрелил ему в висок. Он зашатался и упал ничком. Из-под башмаков, колотивших траву, сыпались последние песчинки.