— Как дела, Петр? Станцуешь? Если хочешь, станцуй. Я сыграю тебе. Ох, как я тебе сыграю, Петр.
И, достав из-за пазухи кларнет, поднес его к губам. И тогда я закричал:
— Мойше? Откуда ты?
— Как откуда? С брачного пира. И с какого еще пира. В Кане Галилейской. Хлеб я ел. И вино я пил. Скажу тебе, столько хлеба я еще никогда не видел. И ел я, и ел, пока скулы не заболели, и только тогда перестал есть, и сидел я, рот раскрыв, с крошками хлеба на языке. И все ели этот хлеб и не могли его съесть. А когда мой старик, мать, сестры и братья были сыты, собрали еще с травы, со столов, сбитых из сосновых досок, десятка полтора корзин недоеденных кусков хлеба. И покрошили этот хлеб и рассыпали его возле каменной стены птицам. Ведь с тех пор, как мы были за стеной, мы там ни одной птицы не видели. Зверя тоже не видели. И коз, и кошек, и собак, даже крыс поубивали и съели. И как только мой старик увидел хлеб, горы белого хлеба, который съесть невозможно, то сказал: это его последний день, ведь он знает точно, что увидел землю обетованную. А увидел он это все, роясь в мусоре на свалке, и мы тоже, не желая огорчать его, увидели белый хлеб и землю обетованную. И стали люди петь, молиться и плакать от радости, что отец наш увидел землю обетованную, а мы достали спрятанные инструменты и сыграли и людям, и себе, и старику нашему. И был пир. И все веселились. А те, за стеной, кто слышал нашу музыку и видел, как наши танцуют на мостовой, на свалке, в лужах, танцуют в долгополых сюртуках и ермолках, говорили, что это ни дать ни взять брак в Кане Галилейской. А я слышал, что так говорят. И когда после игры выпил я воды из ведра, у воды был вкус вина.
И через несколько часов, когда уже никто не танцевал, а все лежали на мостовой, на свалке и молились, и пели псалмы, благодаря небо за то, что нашему старику привиделась земля обетованная, стали стрелять в нас, и был тогда у воды вкус железа и вкус крови. И в воде, в вине, в крови, разлитой по мостовой и по свалке, увидел я своего отца, свою мать, своих сестер и братьев своих, и нашего возлюбленного Исаака увидел я и убежал оттуда. А как убежал я оттуда, то ел хлеб у пекаря и спал в развалившейся печи, и снился мне белый хлеб. А два месяца назад, ночью, с буханкой хлеба под мышкой, украдкой, полями и лесами, пробрался я к нашему местечку. Но в местечке не было никого из наших. Домов тоже не было.
Я сидел на плуге. Моисей возле меня на меже. Темнело. Вокруг не было ни души. Глядя на Моисея, я видел его все время в августовской заре. А за ним я видел еврейский оркестр, видел, как он спускается по лугам и поднимается по пустоши, как во главе оркестра идет праотец Авраам; он несет на спине котомку с кошерной едой и сжимает под мышкой скрипку. А за этим оркестром я видел возлюбленного Исаака с контрабасом на спине. И ангела, пролетающего по всему небу — от реки к лесу, — я тоже видел. А видя летящего ангела, вернее, только почувствовав его в небе, дрожащем от света, от парного молока, от шерсти и крови, услышал я не то еврейскую молитву, не то великопостный псалом, раненный в бок, с переломанными руками и ногами. Но не знал я, что это Моисей, сидя возле меня на меже, играет на кларнете. Я понял, что Моисей играет, только когда он отнял кларнет от губ и сказал:
— Если хочешь, станцуй, Петр. Я прошу тебя, станцуй. Ты тоже должен что-то поиметь от брачного пира в Кане Галилейской.
Я подошел к нему и положил ему руки на плечи. Он уже не играл, а смотрел на меня. Но в его лице, почерневшем, как мореный дуб, я увидел землю обетованную и брачный пир в Кане Галилейской, и то тело, пронзенное насквозь, искалеченное кольями. Взяв Моисея под мышки, я поднял его с межи. Он стоял передо мной в шинели без пуговиц, в солдатских потрескавшихся ботинках, в ермолке. Руки он опустил. В правой руке держал кларнет, мундштук касался вспаханной земли.
— Есть хочешь?
Моисей кивнул. Я принес с воза две краюхи хлеба с салом. Он положил кларнет на межу, разломил хлеб и стал жадно есть. Давился. Я протянул ему кофейник. Он выпил до дна. Струйка кофе с молоком потекла у него по подбородку. Он вытер его рукавом. И снова глотал хлеб. Когда от двух краюх осталось два маленьких кусочка, он остановился. Посмотрел на меня и, переминаясь с ноги на ногу, протянул мне на ладони остатки хлеба.
— А ты?
— Я уже ел, Мойше.
— Когда?
— Сегодня, вчера и позавчера. Каждый день.
— Хлеб каждый день?
— И не только хлеб.
— Так ты, выходит, ел больше и чаще, чем я. Ведь я последний раз ел хлеб в земле обетованной и в Кане Галилейской. Но столько хлеба и такого хорошего хлеба, как я тогда, ты никогда не видел и не увидишь.
— А где ты теперь живешь, Мойше?
— Как где? В лесу.
— Один?
— С кем же мне жить? Нет ни отца, ни матери, ни братьев, ни сестер, ни нашего любимца Исаака. Вот я и один. Они только иногда приходят ко мне. Часто не могут. Теперь не справляют свадеб. Когда свадьбы станут справлять, я каждый день буду с ними.
— А где ты спишь?
— Под землей. В лесу под землей. Я барсука прогнал из норы, сделал ее пошире и живу там. Сухо там, ведь нора-то была в песчаном холме. И чисто.
— А где еду берешь?
— Как где? Ночью хожу по полям и лесам. А осенью и в поле, и в лесу еды много. И на зиму запасся. У меня много зерна, бобов, брюквы, орехов. Удивляешься, наверное, откуда у меня столько зерна. У сурков забрал. Я высматриваю их норы и ночью раскапываю. В каждой норе несколько гарнцев зерна. Теперь этого зерна у меня больше, чем даже у тебя в амбаре. Трудновато, правда, растирать мне зерно на муку. Но и с этим как-то справляюсь. Нашел два хороших камня, теперь у меня и муки вдоволь. Ночью замешиваю тесто и пеку лепешки. На горячем камне пеку. Вкуснее лепешек я не ел даже у твоей матери.
— Слушай, Мойше, а может, забрать тебя из лесу к нам домой? Пойдешь?
— Не знаю, Петр. Пожалуй, не пойду. Я у тебя тфилим потерял, а в тот дом, где тфилим потеряны, нельзя входить. Ведь из дома этого не будет пути в землю обетованную. Без тфилим нельзя даже молиться о земле обетованной.
— Ну, а зимой придешь ко мне? Будешь жить не у нас. Я подыщу тебе что-нибудь у знакомых.
— Может, приду. Как станет очень холодно, так приду.
— Оружие тебе дать, Мойше? С оружием все-таки спокойнее. Хочешь, дам тебе винтовку. У меня две. Одну могу дать. Никто не знает, что у меня две винтовки. И никто не узнает, что тебе дал одну.
— Петр, лучше бы — тфилим. Если найдешь, принеси мне. Но не в лес. Я не хочу, чтобы ты приходил в лес. Не потому, что я тебе не верю. А вдруг кто-нибудь увидит, что ты идешь в лес, и пойдет за тобой. О, я знаю! Оставь мне тфилим в терновнике. В том кустике на краю поля. Я буду приходить туда иногда. Увижу и возьму.
— Не хочешь винтовки, возьми хотя бы три гранаты. На всякий случай.
— Гранаты давай. В моей норе они поместятся. Оставь их вместе с тфилим.
— Мойше, а может, мне все же прийти к тебе в лес? Вдвоем мы лучше все устроим в твоей норе. Я лопату принесу. Приеду на подводе с сеном, с досками. Обобьем ее досками, выстелем сеном. Тебе будет тепло, как у Христа за пазухой.
— Не сердись, Петр, но не ходи ко мне в лес. Сейчас ни к кому нельзя ходить. А тем более к таким, как я.
— Ну тогда я хоть еду буду тебе носить. Каждую неделю, в пятницу, буду оставлять тебе еду в терновнике. Хорошо, Мойше?
— Хорошо, Петр. Если есть у тебя какие-нибудь старые ботинки, рубашки, принеси их мне. Эти солдатские потрескались от жары, а рубашка у меня только одна. Другие остались в Кане Галилейской, в земле обетованной. Не успел их взять.
Над лесом светила вечерняя звезда. Из лесу, в который только что закатилось буковое колесо солнца, поднимался пар. Такой же пар шел от вспаханной земли и лошадей. На мне была только куртка, и вечерний холод пробирал до костей. Моисей, хотя и был в шинели, тоже дрожал. Я вспомнил, что у меня в кармане куртки самогон. Достал бутылку и выбил пробку. Протянул Моисею. Он выпил половину. Отдавая бутылку, сказал:
— А может, все же станцуешь? Я сыграю тебе, Петр. Ох, как я тебе сыграю.
С тех пор каждую неделю, по пятницам, я приносил Моисею еду. Буханку хлеба, кусок сала, несколько яблок и луковиц. Зайцев было много, в силки они попадались легко, и я все чаще добавлял к хлебу и кусок мяса. Я не забыл и о ботинках, рубахах и гранатах. И попросил мать сшить из заячьих шкурок, выделанных квасцами, что-то вроде куртки.
Я разговорился о Моисее с товарищами из партизанского отряда. Мы решили, что если Моисей придет в себя и согласится, то зимой будет жить у кого-нибудь из нас. А весной мы возьмем его в свой отряд. Но если он не сможет забыть тарновское гетто, землю обетованную, Кану Галилейскую, найдем его в лесу и как можно лучше устроим в барсучьей норе.
Я ходил каждую неделю к терновнику и, срывая тронутые заморозками ягоды, радовался, что оставленного в прошлый раз свертка с едой нет. Когда уже лег снег, я видел следы, идущие в лес и от леса. По стертым подковкам на каблуках, по солдатским гвоздям в подметках узнавал я свои ботинки. Видимо, Моисей все реже думал о земле обетованной и Капе Галилейской: хотя снег был по колено и никто даже не пытался высунуть нос за ворота, Моисей не протоптал тропинки к терновнику. Он лазал по твердым заячьим следам, из лесу он шел одной дорогой, а возвращался другой. Обычно он приходил со стороны озера, за которым чернела деревня, а возвращался через перелесок, что тянулся до лесной сторожки.
Порой мне хотелось пойти к нему. Я ступал по его следам, почти заметенным поземкой. Но, дойдя до озера или до перелеска — возвращался, вспомнив про гранаты. Только раз я дошел по его следам до самого леса. Однако, услышав, как в глубине леса трещат от сильного мороза деревья, как с елей, звеня, съезжают глыбы снега, как с далекого хуторка за лесом долетает лай собак, вернулся домой.
Это было, наверное, в начале февраля. Да, через месяц после того, как лег снег, я заметил рядом со следами Моисея следы собаки. Сначала я подумал, что это какой-нибудь бездомный пес охотится на куропаток и голодных зайцев. Но, поразмыслив о собачьих следах, я испугался и похолодел, по мне мурашки побежали. А может, кто-нибудь с собакой выслеживает Моисея? Правда, на снегу, кроме отпечатков солдатских ботинок, других следов человека не было. И я решил, что к Моисею прибилась какая-то бродячая собака.