Я придумывал этой собаке имена. Лучше всего дать ей имя девушки, а может, волшебное, княжеское, королевское, дьявольское имя. И наделить ее хитростью Павелека и моей хитростью, и мудростью капитана, и неразговорчивостью цугсфюрера. И я даже учил ее носить винтовку, стрелять из нее и бросать гранаты. И уверял эту собаку, что именно она убила почтальона и солтыса из-за реки и, если будет нужно, убьет любого, кто подойдет к норе Моисея.
В конце зимы, когда снег в полях уже почти растаял и с надломленной веточки ракиты капал сок, собака Моисея была уже чуть ли не древним богом, что вел пророка Моисея в землю обетованную.
Когда я нес как-то раз лошадям охапку клевера, я почувствовал под рукой что-то твердое. Сначала я подумал, что это верхушка высохшего муравейника, скошенная вместе с травой, комок земли или деревяшка. Бросив лошадям в ясли клевер, я вышел во двор, держа в руках какой-то предмет. В догорающей вечерней заре я разглядел тфилим.
С нетерпением я ждал пятницы. Я знал, что Моисей приходит за едой ночью. Попросил мать сварить курицу. С буханкой хлеба под мышкой, с курятиной и бульоном в горшке, пошел я вечером к терновнику. В кармане у меня лежали тфилим. Я решил, укрывшись в терновнике, дождаться Моисея.
Сидя в терновнике, на ветках, застеленных сухим пыреем, я курил, прикрывая ладонью цигарку, и поглядывал в сторону леса. Луга передо мной были покрыты редкими кустами ракит, и я то и дело вскакивал, думая, что это приближается Моисей.
Но Моисей не приходил. В окрестных деревнях уже часа два, как замолкли собаки, перестали позвякивать о колодец ведра и громыхать телеги. С ив, что росли вдоль рвов с зеленоватой водой, вылетали на мокрые поля совы и падали прямо из-под ярких звезд на полевых мышей.
Прислушиваясь к затихшим деревням, глядя на луга, что ракитовыми кустами сбегали ко мне, я дремал. Я просыпался чуть ли не с криком. Небо надо мной все светлело. Такое же небо, только гораздо глубже, стояло во рву с талой водой. Я достал из кармана часы. Было за полночь. Ждать больше было нельзя. И я, оставив в терновнике буханку хлеба, горшок с курятиной, а также тфилим, еще раз закурил и отправился домой.
Перескакивая через рвы, идя напрямик подсохшим клевером, лугами и полевыми тропинками, я оглядывался и все время останавливался. Я видел все до самого леса. Но по-прежнему, кроме бесшумно приближавшихся ракитовых кустов, никто оттуда не шел. Я прибавил шагу, а про себя решил, что завтра схожу к терновнику.
Когда на следующий день около полудня я пришел в терновник, то уже с середины нашего поля заметил белый платок, в который была завернута буханка хлеба. Я побежал через вязкое поле, проваливаясь по щиколотку в весеннюю землю. Платок, разорванный когтями, лежал на поле. Хлеб наполовину был съеден. Остатки расклеваны. Только теперь я увидел, что на ивах сидят сороки и вороны. Горшок был опрокинут. В пролитом бульоне лежали тфилим. Я поднял их и вытер обрывками платка.
С тфилим в кармане, перебрасывая с руки на руку вынутое из сена красное яблоко, вспоминая следы на снегу, ведущие в лес, я направился к Моисею. Я вошел в лес, где под орешником и соснами лежало еще много снега. Здесь я нашел следы Моисея и собаки. Шаг за шагом, чтобы не потерять следы, так как на полянах солнце уже съело снег, углублялся я все дальше в лес. В сосновом лесу, от которого шел уже смолистый и звериный дух, на песчаном пригорке, этих двойных следов становилось все больше. Но были и другие. Они шли со всех сторон. Почти до самой вершины пригорка.
Подходя туда, я увидел желтый, вывороченный из земли, песок. И на песке — собаку. В глубокой, в рост человека, воронке лежал Моисей. Я узнал Моисея по клочьям солдатской шинели, по солдатским ботинкам со стертыми подковками. Прямо возле его правой руки лежал кусочек недоеденного хлеба. Лицо Моисея было засыпано пшеницей, отнятой у хомяков.
Держа в левой руке красное яблоко, я достал из кармана тфилим. Яблоко было с яблони, что росла у плетня. Я подавал его стоявшему за плетнем Стаху. Он не хотел взять это яблоко. Не мог. Тогда подошел Моисей и взял яблоко с моей ладони. Я сошел в разрытую гранатами землю, держа яблоко в одной руке, а тфилим — в другой. Отодвинул от руки Моисея кусочек недоеденного хлеба. Положил на это место красное яблоко. Тфилим, этот маленький ковчег завета, я спрятал в карман. И, выбравшись из воронки, руками стал засыпать Моисея, и его ладонь с красным яблоком, и цветущую яблоньку, и все сады в округе, стал засыпать песком, который был так похож на воск.
17
Через несколько дней от партизан из лесной деревни мы узнали, что на след Моисея напал полицейский, тот самый, что привозил в сентябре повестку. Правда, сам он не принимал участия в облаве на Моисея, но послал туда жандармов, расквартированных в ближайшем местечке. Когда жандармы подходили к пригорку, залаяла собака. Они были уже около норы, а Моисей, говорят, играл на кларнете. Пытались его выкурить из норы, разожгли возле лаза костер. Моисей продолжал играть. Только когда собака, задыхаясь от дыма, заскулила, он отложил кларнет. Через несколько секунд земля вместе с кустами можжевельника взлетела в воздух. Нескольких жандармов сильно покалечило. Перебинтованные, сидели они в местечковом кабачке, потягивали пиво и, рассказывая об этом, проклинали полицейского, Моисея и собаку.
Было уже почти тепло, и я снова перебрался спать в ригу. Вспомнил про винтовку, гранаты, закопанные в сене, и мне захотелось достать их ночью и, не предупредив ни капитана, ни цугсфюрера, ни даже Павелека, пойти на полицейский пост, забросать его гранатами, стрелять до последнего патрона в зарешеченные, затянутые проволочной сеткой окна.
Тогда у стропил, где по-прежнему охотилась куница, явился мне Ясек. Я увидел, как он улыбается и шепчет: «Хитрый, хитрый, хитренький, а я перехитрил». Потом увидел Стаха, увидел, как он стреляет из револьвера в прибрежную осину. Из-под ее коры выступает белое лицо, а листочки на осине, все листочки, до последнего, на самой верхушке, шепчут, белея: «Хитрый, хитренький». Когда Стах, свистя в два пальца, исчез в ивняке, явился мне Моисей. Я увидел, как он играет на кларнете древнюю боевую песнь, как идет по утреннему небу. Перед ним в шелковом долгополом сюртуке, развевающемся на ветру, на дыхании божьем, идет Абрам Юдка. Но вместо котомки с кошерной едой он несет на вытянутых ладонях два красных яблока. В одном из них созревает детство Моисея, а в другом — ждет его, расцветая, земля обетованная. За Абрамом Юдкой трусцой бежит его любимчик Исаак. Он несет контрабас, выше его на полголовы, тот поломанный на заледеневшей пустоши, склеенный контрабас, из которого вылупились цыплята и маленькие скрипочки. Над Исааком, обнимая одним крылом лес, а другим — реку, летит архангел. Над головой архангела блестит меч. Там, где над ракитами небо снижается, меч рассекает его до весенней зари. Из этой раны, из этой весенней зари доносится крик: «Хитрый, хитрый, хитренький наш, станцуй. Мы тебе сыграем, хитренький. Ох как мы тебе сыграем».
И каждую ночь, и каждый день, и в саду, и под ракитами, и в поле, и за золотыми холмами я видел Ясека, Стаха и Моисея. И, может, через месяц собрался в лес. Взял с собой лопату и топор, чтобы привести в порядок барсучью нору, посадить на ней несколько кустов можжевельника и поставить ограду на могиле. На самом деле главным для меня было не выровнять разрытый песок, что так напоминал растопленный воск, и не посадить можжевельник. Я задумал найти в лесу осину, похожую на ту, у реки, надрубить ее топором, а вытекающий из-под коры сок разлить по восковому песку.
Золотистый сок бился под корой, и, когда я, стоя на коленях, надрубил осину топором, сок брызнул, заливая мне лицо и руки. Не вытирая ни лица, ни рук, я прижал жестяную кружку к осиновой ране и ждал, когда она наполнится доверху. С кружкой я шел на цыпочках, словно боясь вспугнуть свет, дрожавший между соснами. Потом остановился над восковым песком, отломил веточку можжевельника и окропил осиновым соком могилу Моисея. Бросив за спину пустую кружку, я опустился на колени.
И впервые с детства я полз на коленях по этому песку, что капал с громницы, осыпался подо мной, дышал пепелищем, хвоей и землей обетованной, и молился я истово, чтобы больше не являлись мне ни Ясек, ни Стах, ни Моисей. Чтобы я больше никогда не увидел лица осинового, проступающего из-под коры. И клялся, что буду хитрым, хитрым, хитрым и войду в нору барсучью и норку мышиную, и спущусь на дно реки, и, если нужно будет, пройду по нему, пока дышать не перестану, пока не убью, не зарежу ножом, до смерти не заколочу колом тех, кто убил Стаха и Моисея. Пусть даже Хеля родит мне сыночка, котеночка пушистого, палачоночка. Пусть даже вместо лица моего будет у меня лицо осиновое.
Из лесу я вернулся домой под вечер. Входя в дом, споткнулся о порог. Мать сидела возле печи на низенькой скамеечке ко мне спиной и штопала рубаху. Увидев меня, она закричала:
— Что же ты наделал, сыночек? Убил кого, что ли? У тебя лицо в крови. В извести и в крови.
Она встала со скамеечки, сняла фартук и подошла ко мне, чтобы вытереть мне лицо. Я схватил ее за руки и притянул к себе. Я почувствовал, как стучит у нее кровь, словно по хлебам убегают напуганные перепелки. Мать всхлипывала, голова у нее тряслась, а я гладил ее по упавшей на спину косе. И никак не мог ее успокоить и шептал ей:
— По лицу видно, мама? Видно? Но я не убил. Никого не убил. Сегодня никого не убил.
Осторожно, словно из колючего терновника, выбралась она из моих объятий. Освободила из моих рук свои руки, свои плечи. Не могла она только поднять головы. Обнимая меня изо всех сил, посмотрела на меня, словно сквозь сон возле колыбели, колыбели первого и последнего богом данного материнства.
— Ты убил, Петр?
— Мама!
— Скажи, ты убил?
— Убил.
— Кого?
— Тех. За Стаха. За Моисея.
— А не мог кто-нибудь другой? Ты должен был?
— Выбор пал на меня, мама.