— Но на меня тоже, сыночек. На меня тоже. И на память твоего отца. И на Израненного. На небо тоже. На всех нас этот выбор теперь пал. Из-за тебя мы все убили.
— Не все. Я один. Не хотел и не хочу, чтобы это пало на тебя. На Израненного твоего. На небо твое, мама.
— Но это пало, Петр. А если оно не пало, если бы и не могло пасть, я молилась бы, на коленях прошла бы весь костел, и весь день, и всю ночь лежала бы у ног Распятого, чтобы он по доброте своей отдал бы мне часть вины твоей.
Я обнял мать и взял ее на руки. Бегая с ней по дому, я шептал:
— Мама, мама, если бы ты знала, мама.
Когда я опустил ее снова на пол, она подошла к стене, сняла зеркало и сунула мне в руки. Я посмотрел в зеркало. Оттуда глядело на меня осиновое лицо. Я попытался улыбнуться. В зеркале дрогнули белые как мел губы. И тогда мать, садясь снова на скамеечку, спросила:
— И ты будешь убивать?
— Буду, мама. Знай, мама. Буду, буду. Буду! Пока не убью того, кто убил Стаха и Моисея. И я не хочу, чтобы ты брала вину на себя и на Распятого своего, и на небо свое. Не хочу, чтобы кто-нибудь другой брал вину эту на себя.
И положив зеркало, а вместе с ним и осиновое лицо на сосновый стол, вычищенный песком добела, я выбежал из дому. Тут же за порогом, радостно повизгивая и прыгая прямо на грудь, бросился ко мне пес. Я ударил его ногой в брюхо. Пес, заскулив, убежал в ригу. Я вошел в конюшню, зажег керосиновый фонарь и стал скребницей и щеткой чистить всхрапывавших от усталости лошадей. Когда я вышел в сад покурить, я уже знал, что на этой неделе убью того полицейского.
Я готовился к этому, не сказав ни слова о своей задумке Павелеку. Из сена я достал обернутую в паклю саблю, вычищенную песком, смазанную репейным маслом. Ночью отнес ее к кузнецу и попросил сделать из нее стилет. Когда стилет был готов, я отпилил от деревянной чупаги[10] головку и укрепил в ней стилет. Потом сверлом и раскаленным гвоздем просверлил в чупаге что-то вроде ножен. После нескольких часов работы стилет вошел в ножны.
Я знал, что каждую субботу полицейский ездит на велосипеде в ближайшее местечко на совещание. Дорога в местечко делала довольно большой крюк, и полицейский, чтобы сократить путь, ездил по тропинке напрямик через поля. Возле тропинки, посередине полей был овраг, Птичий дол, как его называли. Он зарос ивняком, терновником и боярышником. Я решил там подкараулить полицейского.
Я с нетерпением ждал субботы. С пятницы на субботу я не спал почти всю ночь. Правда, Ясек, Стах и Моисей перестали мне являться, и куница тоже успокоилась под стропилами, но, ворочаясь с боку на бок, я всюду видел зеркало с осиновым лицом. Из-за этого зеркала с осиновым лицом я брился на ощупь, не заглядывал в ведро с водой, не наклонялся над колодцем. А само зеркало закрыл темным платком. Но все это мало помогало. Всюду я видел осиновое лицо — и когда закрывал глаза, и когда вспоминал о том маленьком Петреке в коротеньких штанишках, с оторванным рукавом рубахи, что лазал на все тополя за грачиными гнездами, скоблил появившийся на щеках пушок бутылочным стеклом или песком. С осиновым лицом перед глазами я заснул только на рассвете.
Я выскочил из-под перины, ослепленный светом, падающим сквозь дырку от вырванного пучка соломы. Я решил, что проспал. Злой как черт, еле попав в штанины, я съехал с сена вниз, где громоздились ручная мельница, соломорезка и грабли. Весь в синяках, шипя от боли, как вытащенные из плетенки гусята, я выбежал в весенний сад, хлопнув изо всех сил дверью риги. Солнце просеивалось сквозь ветви яблонь и уже потеряло свой утренний пух, но еще не накалилось добела.
Я сидел у окна, выходящего на пустошь, покрытую ракитами. Стуча каблуком о пол, я натягивал за ушки только что купленные офицерские сапоги с рантом. Когда я надевал, не попадая никак в рукава, пиджак, увидел, что по дороге едет на велосипеде полицейский. И сказал матери, что иду посмотреть, не вымокли ли около терновника озимые, а сам пошел в ригу. Достал из-за стрехи чупагу со стилетом и медленно, хромая и опираясь на трость, направился в сторону Птичьего дола.
Возле дома Хели, чтобы не проходить через ее двор, я повернул в поле. Идя по широкой меже, заросшей цветущим молочаем, я все время оглядывался, словно не мог насмотреться на наш дом, который заслоняли яблони, выпускавшие первые, еще золотистые листочки. На самом же деле я хотел убедиться, не следит ли за мной мать. Когда я выходил из дому, по ее лицу пролетела серая птица. Такая серая птица пролетала по ее лицу всегда, когда отец, говоря, что идет к соседу, прокрадывался огородами в корчму.
Но я не заметил матери ни возле сада, ни у открытой калитки, ведущей в поле. Однако я продолжал оглядываться, ощущая, что в спину мне будто жеребец дышит. Видно, кто-то за мной следил. Правда, это еще с детства было у меня: когда я шел по чистому полю или по дороге, мне приходилось оглядываться, так как я чувствовал между лопатками прикосновение крыла или ладони. Вот и теперь я подумал: может, это наш пес, которого я загнал в ригу, закрыл на задвижку, вырвался через неизвестную мне дыру и, обнюхивая в саду птичьи и звериные следы, старается напасть на мой. И только когда я вышел из сырой низины на тропинку в поле и еще раз внимательно изучил нашу околицу, я заметил, что из солтысова сада, заросшего цветущей вишней, малиной, смородиной, кто-то смотрит на меня. Я остановился, прикрыл ладонью ослепленные солнцем глаза. Но, кроме цветущей, словно залитой парным молоком, вишни, я не заметил даже движущейся тени. И подумал о Хеле, о ее светлой косе, которую легко обмотать вокруг ладони и потом наклонить ее голову, прижаться коленями к ее коленям и, начиная от обнаженных впадин под ключицами, целовать до корней волос.
Идя по еще мокрой от вчерашнего дождя тропинке, исчерченной заячьими, куньими и птичьими следами, я видел сквозь прикрытые веки Хелю, видел, как она сидит у реки. И как тогда, в июле прошлого года, так и теперь по этой тропинке я прокрадываюсь к ней, весь сжавшись, боясь задеть локтем, коленом, головой отцветающие между ней и мной желтые травы. А когда мне удается выбраться из желтой травы так, что не дрогнул ни один стебелек, я вижу ее. Вижу, как она сидит на крутом берегу, обхватив колени руками.
И сидит она на крутом берегу, с него осыпается желтый песок прямо в реку, и не ожидает она ни зверя, ни птицы, а уж человека и подавно, и еще раз вижу я на ее лице августовский пруд с голыми мальчишками, и гулянье, и меня, и Стаха на этом гулянье. И ту белую от первого снега ночь на сене. Вижу все это на ее лице и слышу в ней тот голос, голос тише травы, голос, что обещал сыночка, котеночка пушистого, палачоночка.
А кроме ее лица, вижу и ее высоко обнаженные ноги. Иду я к ней, как медведь к меду, на четырех лапах по осыпающемуся в реку желтому песку. И кажется мне, что по песку желтому, как растопленный воск громницы, только что прошел весь крестный ход с псалмами и литаниями, все парни из нашей и соседних деревень. И слышу я пение, в котором звучат женские имена, а с этим пением мешаются свадебные мелодии, начиная от веселых припевок и кончая песнями, пораненными ножом и топором.
А когда я подхожу к Хеле и хочу прикоснуться к ее обнаженным ногам, то вспоминаю почтальона, падавшего в высокую траву, что пахнет улитками, налимом, ракушками, птичьим пометом, и солтыса из другой деревни тоже вспоминаю. Я вижу его сухощавое лицо, слышу, как его худое тело падает на стол и со стола. Я отдергиваю руку и врастаю в этот ярого воска песок.
С тех пор я не отваживался подойти к Хеле, прикоснуться к ней, положить руки ей на плечи, обмотать ее светлую косу вокруг своей ладони, откинуть голову девушки и поцеловать.
Другие наши партизаны и даже седой капитан, с руками, созданными для молитвы, с губами, избегавшими девичьих губ, поцелуев, торжественно шли, особенно в воскресенье после полудня, через всю деревню, по тропинкам в поле, шли к реке, ведя своих девушек под руку. На следующий день, если мы собирались к вечеру и каком-нибудь саду или на поляне среди ивняка, они потягивались, облизывая искусанные до крови губы. И светились они, словно всю неделю стояли на коленях перед святой Магдалиной, обнимая ее позолоченные колени.
Когда мы расходились из садов или ивняка, их девушки, в штопаных, много раз стиранных в реке на камнях перкалевых платьицах, босиком, с цветами в переброшенных на грудь косах, приближались к парням и, осторожно прикоснувшись к их оттянутым револьверами и патронами карманам, брали парней под левую руку, как берут солдат, и уводили в укромные, только им известные места. Проходя по деревне, заросшей садами, которые сгибались под тяжестью яблок, проходя по скошенному пшеничному полю, полному птичьих голосов, я слышал смех парней и девушек и видел их руки, обнимавшие друг друга так, что косточки трещали и дух захватывало.
Я шел по деревне, шел через поля в шелесте созревающих хлебов, и прижимал крепко к бокам руки свои, что убили почтальона и солтыса из-за реки. И входил я в ригу, дрожа от холода в соломенной жаре. И чуть ли не срывал с себя мокрую от пота одежду. И ложился на сено, широко-широко раскинув руки. И только когда, прислушиваясь к охотившейся под стропилами кунице, больше не видел рук своих, белых как мел, и тех рук в старческих узлах, а в ладони мои, к которым так любили прижиматься лбами жеребята или телята, ложилась светлая голова Хели, я медленно придвигал к себе руки, мирился с ними. А помирившись с ними, я клал их под голову и засыпал.
Вспоминая все это, я шел, прикрыв глаза, опираясь на деревянную чупагу со спрятанным в ней стилетом, сделанным из той сабли, что подарил мне дедушка Якуб. И видел я Моисея, видел, как он играет на кларнете военные псалмы Давида. Поднимая чупагу над головой, я молотил ею всходы озимых. Молотил их до тех пор, пока не заболели у меня локти и ладони, не побелели косточки пальцев и на верхней губе не выступили капельки пота. И уже с открытыми глазами