А как будешь королем, а как будешь палачом. Пророк — страница 38 из 82

— Я спою тебе, Хеля, и на руках буду тебя носить. А когда будет готова моя бричка, ты станешь вместо со мной ездить в костел, на храмовые праздники, на свадьбы и на крестины. И танцевать мы будем вместе. От полудня до утра. Только чтобы места было много, знаешь, для твоей косы. Ведь я буду танцевать с тобой до упаду, пока в глазах темно не станет. А когда нам наскучит танцевать, петь и бродить у реки, тогда мы поженимся. Но косу я не разрешу тебе остричь. Ты всегда будешь для меня девушкой, даже когда твоя коса станет седой, как у моей матери. И родишь ты мне, Хеля, сыночка, котеночка пушистого, па…

— Зачем ты говоришь мне, кого я рожу. Ну зачем? А может, ты хочешь, чтобы я сказала, кого я тебе рожу? Хочешь? Если хочешь, то скажу.

— Сама ведь ты говорила, кого мне родишь. Столько раз мне говорила. Вот и теперь, когда я говорю об этом и сказать не хочу, это слово все равно у меня на языке вертится.

— Мало ли что я говорила. Врала я, Петр. По-бабьи врала я. Как увидела я ту воду, красную и золотую от яблок, и нас в ней, голых, то вспомнила, что мне бабушка рассказывала о королевиче и королевне, королевне и палаче. И вот тогда захотелось мне стать королевной. И была я той королевной. И был ты королевичем. И подумала я еще, но только секундочку подумала, что мог бы ты стать палачом. И был ты мм в мыслях моих. А раз ты был палачом, то я была палачихой. Вот видишь, Петр, врала я все. Врала потому, что было мне хорошо, потому, что давно уже я хотела, чтобы ты обнял меня и поцеловал и чтобы то было с тобой. А ты зря помнишь, что́ я тогда тебе врала. Для тебя плохо, что ты помнишь. А для меня хорошо, что ты помнишь. Ведь если бы ты не помнил, я не пришла бы к тебе ни тогда в сад, ни на сеновал и сегодня не пошла бы за тобой.

— А мне, Хеля, кажется, что вышла ты из палисадника и пошла за мной, потому что, видя меня на тропинке, знала уже, что иду я с палачом под руку. И хотелось увидеть тебе, когда твой королевич с золотым яблоком-державой в руке возьмет красное яблоко и станет палачом. И теперь ты тоже пытаешься в этом палаче, который лежит возле тебя, целовать в губы своего королевича. Но того королевича никогда не было во мне. Даже тогда в огородах, в золотистой от яблок воде, в саду на крыше в золотых ранетах. Ведь прежде, чем мы нашли друг друга, был Ясек. Вместе с ним мы воровали перины, у вас тоже, кур, коней крали и ром вместе с ним пили. И танцевали мы на эти деньги, и покупали девчатам шоколад целыми плитками и тянули их за косы, и целовали их по углам, в садах, у реки, на лугах, целовали в губы, шепчущие молитвы. И хотя я не знал, что Ясек убивал, ведь он не говорил мне об этом и не подбивал меня на это, но когда он пальнул себе в лоб и закопали его в неосвященной земле возле кладбища, его убийства на меня пали. И знал я, что буду убивать. Не так, как он, не из-за денег, но буду. И убиваю теперь. И ни мать, ни ты, хотя бы крестом лежали вы целыми неделями в костеле, хотя бы вы на коленях ползли от одного святого места к другому, целуя каждый камень придорожный, каждый кустик осота, каждую колючку терновника, каждый гвоздь, не возьмете вы на себя этого.

— И тут будешь убивать, Петр? Будешь?

— Буду, Хеля. Буду не только потому, что капитан, цугсфюрер и Павелек привыкли к этому и не должны думать, кто будет убивать, кто вытянет черный камень из множества белых, кому дадут револьвер, завернутый в приговор. И даже не потому буду я убивать, что они это взяли также на себя и разделили на всю деревню и на всю округу. И не потому, что как только я убью, не является мне Стах и Моисей. А, пожалуй, потому буду убивать, что вот ходил я с Ясеком, а он пальнул себе в лоб, пошел со Стахом, а через несколько дней валился он у меня из рук, удалось мне привести Моисея, а его окружили в барсучьей норе, и он моими гранатами взорвал себя. И если я увидел, что вместо прежнего лица у меня лицо осиновое, то я убивать должен. И ты, Хеля, зря обманываешь меня, будто нет у меня осинового лица. Как посмотрю случайно в зеркало, в пруд, в ведро с водой, так вижу его. Недавно даже мать заметила, что у меня осиновое лицо. И ты, конечно, его видишь, но не хочешь мне сказать. А целуешь меня, ласкаешь, прижимаешься ко мне, потому что тебе кажется, что это только немного извести, белая пыль, легкий пух.

— Ничего мне не кажется, Петр. А если бы я даже видела в твоем лице осиновое лицо, то все равно целовала бы его и ласкала. Но не для того, чтобы обтереть его. И прошу тебя, Петр, не думай об этом. А если уж ты должен думать об этом, помни, что это я убила полицейского. И поклянись мне, что как только подумаешь об этом, всегда будешь говорить себе: «Ты убила». И еще себе скажешь: «Ты, Стах, убил. И ты, Моисей». И они с тобой согласятся. Ведь они хотят, чтобы мы с тобой гуляли и целовались, лежали у реки и пели во весь голос. Ты поклянешься мне, Петр, что так будешь говорить себе?

— Хорошо, Хеля, клянусь. Буду так себе говорить. И станем мы с тобой гулять и сидеть у реки. И спою я тебе, ох как я тебе спою.

Я говорил так, а моя голова оставалась в руках Хели. И тут я вспомнил Моисея. Моисей, когда ему что-то нравилось, когда он радовался или хотел кого-нибудь обрадовать, всегда так говорил. И снова я вспомнил полицейского. И посмотрел на Хелю. И про себя, глазом не моргнув, я сказал: «Ты убила». И тут же добавил, думая о Моисее: «Ты тоже его убил». И то же самое, думая о почтальоне и о солтысе из-за реки, сказал я Стаху. И только тогда я увидел Хелю, ее лицо, склоненное надо мной, ее руки, обнимавшие мою голову. А как только увидел я ее, обнимавшую голову мою, склоненную надо мной, посмотрел я и ниже, на ее обнаженные ноги, и почувствовал под руками два живых яблока, двух беспокойных зверьков. Я приподнялся на локтях и, забыв обо всем, стал целовать Хелю, начиная от обнаженных локтей. И разболелся у меня низ живота, и горло мое было насквозь пробито стрелой. И радовался я, что все это еще происходит со мной. И улыбался я, положив Хелю на землю, гладя высоко обнаженные ноги ее, а потом сжав руками ее двух беспокойных зверьков. В Хеле тоже прояснилось, как в весенней воде, и опять полились торопливо ее слова, и слышались в них уже молитва и псалом. И уже эта молитва, этот псалом начались, но тут Хеля оттолкнула меня руками, заплакала. Села на траве, поправляя одежду.

— Говорила же я тебе, Петр, говорила. Зря ты боялся Стаха. И меня ты зря боялся. Надо было тебе прийти ко мне, давно надо было прийти, позвать меня из дому и все мне рассказать. И давно бы мы гуляли с тобой. Как капитан, как Павелек, как все ребята-партизаны. Я бы чистила тебе оружие, чинила бы рубашки, пришивала пуговицы. Но сейчас нельзя, Петр. Нельзя. Он там. Полицейский. Он мой. И он еще смотрит на меня. Идем отсюда. Идем, уже поздно.

С тех пор я почти каждый день встречался с Хелей. Когда стало тепло, мы в воскресенье после полудня шли к реке и, раздевшись догола, лежали, спрятавшись в ивняке. Чтобы нас никто не услышал, никто не увидел, никто нам не помешал, мы тихонько хихикали, прижавшись губами к высокой, пахнущей улитками и рыбой траве. А когда нам надоедал ивняк, когда мы, потные, должны были все время передвигаться за солнцем, выходили мы, тоже голые, к реке и лежали на горьковато пахнувшей траве. И несколько раз, придумывая забавные истории, мы даже призывали к себе всю деревню, чтобы увидела она, как лежим мы в богородицыной траве, подложив руки под головы, опустив ноги в реку.

Когда я вечером возвращался домой, то пошатывался от усталости. Я хлебал оставленное матерью молоко, глотал хлеб и пробирался украдкой в ригу. Я чувствовал себя так, словно весь вечер таскал из окрестных садов самый лучший золотой ранет и самые сочные груши. Сено пахло телом Хели. А когда утром, раздевшись до пояса, я мылся холодной водой из колоды и рассматривал свое тело, все в синяках и укусах, дрожь проходила по спине, и смеялся я, и из озорства обрызгивал бродившего у сада пса. Все чаще брал я мать на руки и, бегая с ней по дому, напевал веселые припевки. И когда я ставил мать на пол, она, подбоченясь, наклонив голову набок, говорила:

— Похудел ты у меня, сыночек. Похудел и почернел. Но мне кажется, что это не от молитвы и не от тоски, сыночек.

В это время я выгреб из-под печи, из тайников, из сарая куски меди и алюминия, принесенные с войны, и отдал их кузнецу. Только теперь снова захотелось мне справить вишневую бричку. Я подумал, что хорошо будет держать ее дома, чистить золой до блеска ее оковку, а когда время придет, выкатить ее в сад, посадить в нее мать, подъехать к дому солтыса и, щелкнув кнутом, позвать Хелю прокатиться.

Ребята-партизаны тоже заметили, что на меня солнышко женское светит. Да и неудивительно, ведь они видели меня почти каждый день с Хелей. Они, особенно Павелек, не упускали случая подшутить надо мной. Говорили, что, вероятно, капрал не то по ошибке, не то ночью засеял все поле укропом и любистком. Укропом и любистком. И, хлопая меня по спине, добавляли:

— Но на следующий год, капрал, будьте внимательнее и не засейте случайно всю округу, до самого костела, укропом, укропом и любистком. И когда вы, капрал, соберетесь с укропом этим, с любистком этим в поле, то мы вам для охраны Павелека дадим. А уж он вам, капрал, точно скажет, как и сколько этих заморских диковинок посеять.

Я отбивался от них, как мог. Но когда мы шли на учение в лес или к реке, я не донимал их муштрой. Они еще помнили учения после того, как были убиты почтальон и солтыс из-за реки, когда с ребят чуть штаны не сваливались и они садились на землю, дыша тянуло, как загнанные собаки, но теперь они улыбались мне, угощая сигаретой или яблоком.

Я знал, что они больше не смотрят на меня так, словно у меня вместо головы выдолбленная тыква с горящей свечой в середине, словно у меня за плечами вырастают огромные крылья летучей мыши. И ни разу не намекнули они ни на почтальона, ни на солтыса. Павелек, а только ему я сказал, что убил полицейского, не доложил об этом капитану и цугсфюреру. А когда мы возвращались домой из лесу, с реки и я приглашал Павелека к себе на сеновал, он улыбался, качал головой и шел домой.