А когда я увидел небеса и раненого архангела и Хеля шевельнулась в моих объятиях, отняв губы от шеи моей, чтобы мне это сказать, я прижал ее еще сильнее к себе и поцеловал в губы. Теперь я знал, что это был наш архангел, несущий нам благовещение, и Хеле не надо было мне ни о чем говорить. И как тогда, в июле, зажмурившись от боли, еще раз прыгнул я с глинистого берега в покрасневшую от ивняка реку. И шел я по дну ее, выстеленному золотым песком. С открытыми глазами шел, пока не наткнулся на поломанные крылья, на тело. С пораненной и поджатой под подбородок ногой. И вытащил я почерневшее от солнца и от боли тело на берег, и положил его на траву, и высосал его рану, и залепил серой глиной. И архангел открыл глаза и улыбнулся мне, и я позвал Хелю. И встала она с богородицыной травы. А он, зная, что Хеля нагая, даже не посмотрел в ту сторону, а оттолкнулся здоровой ступней от земли и, хромая, исчез в небесах.
И как тогда, и слова не сказав о том почерневшем от боли и зноя архангеле, рассказывал я о еврейском оркестре, идущем по пустоши. И о Моисее рассказывал я ей. О том Моисее, которого никто не знал, которому я на войне хотел отдать Марысю. А он, не зная, что я хочу ему отдать Марысю, рассказывал мне, как хотелось ему купить красные башмаки, одеть их в воскресенье, подойти к костелу и, переступая с ноги на ногу, чтобы скрипели толстые подошвы, поджидать вместе с парнями выходящих из костела девушек. А когда они по две, по три будут уходить в деревню, подождать, пока колени перестанут дрожать от страха, а все тело — трепетать от радости, и, молодцевато выступая, двинуться за ними. И пройти мимо в красных, начищенных до блеска башмаках, в черном костюме, в белой рубашке, пройти, не оглядываясь. И только когда какая-нибудь девушка громко засмеется, шепнет что-то подружке, подойти к ним неожиданно, взять их под руки, отвести их к реке, сесть там на траву и спеть им, ох как спеть им.
После его рассказа мне еще сильнее захотелось отдать Моисею Марысю. И хотелось мне купить ему шевровые темно-вишневые, как моя бричка, башмаки, черный костюм и белую рубашку. Пусть бы он, сняв долгополый сюртук и ермолку, прошелся по всей деревне с Марысей под руку, сел бы с ней у реки и спел бы ей, ох как бы он спел.
Вероятно, я потому рассказывал Хеле о Моисее, что вынес со дна реки раненного жандармами архангела. Ведь похожего архангела, только благовествующего совсем иное, видел я над еврейским оркестром, над Моисеем, над Абрамом Юдкой, над их любимчиком Исааком. И рассказал я Хеле о раненом архангеле и о том архангеле над еврейским оркестром, и спросила она, что будет с нашим первенцем, с Исааком нашим.
Не хотелось мне, чтобы она спрашивала сейчас об этом, и я чуть ли не душил ее, прижимая к себе. Только когда она снова прикоснулась губами к моей шее, прислушиваясь, что творится во мне, я разжал объятия и, сняв ладони с двух золотых ранетов, с двух живых зверьков, гладил пальцами ее лицо, пока она не успокоилась, не заснула.
Вероятно, лаская Хелю и вспоминая прошедшее лето, сначала белое как мел, а потом черное от нашей придымленной наготы, я заснул, и когда я проснулся, мои руки лежали на ее голове. Сначала я подумал, что Хеля говорит во сне, но это просто шел весенний дождь, и крыша, залитая водой, шептала. Я подумал, что уже давно пора выйти в этот дождь, в этот шепот, ведь в поле уже белело, а в риге можно было рассмотреть каждый стебелек. В любую минуту солтыс может войти в ригу, и соседи вот-вот засуетятся во дворах.
Осторожно, чтобы не разбудить посапывавшую во сне Хелю, отодвинулся я от нее. Уже сидя возле нее на сене, я подождал немножко и стал одеваться. Хеля, свернувшись в клубочек, с косой, рассыпавшейся по сену, с приоткрытым ртом, спала, дыша, как ребенок. Я еще раз наклонился над ней, чтобы поцеловать, она вздохнула, раскинула руки и перевернулась на другой бок. Когда я скатился с сеновала на земляной пол, она что-то проговорила во сне. Мне послышалось:
— Петр, Пётрусь, это ОН. Это ОН, Петр!
С тех пор мы с Хелей не разговаривали ни о Стахе, ни о Моисее. И не видел я в то время ни почтальона, ни старого солтыса, ни полицейского, ни жандарма, ни пущенных в расход эсэсовцев из местечка. Правда, когда я с матерью долго сидел в доме или работал в поле и смотрел ей в лицо, еще свежее, но уже мало похожее на то лицо, из моего детства, в ее глазах мелькала тень Стаха и тень Моисея. Но и тени эти я называл «ОН». А ОН не напоминал ни Стаха, ни Моисея, ни Хелю, ни тем более меня. ОН напоминал немного раненого архангела, вынесенного на берег со дна реки, а немного — капитана, цугсфюрера, Павелека и каждого из моих ребят, которые обтирали винтовки от росы и пробирались ползком среди папоротника. Если что у НЕГО и было от меня, так это большие, белые как мел ладони. Ведь я все никак не мог привыкнуть к своим рукам и всегда немного расставлял их в стороны. Но руки эти не были похожи на два обломка известняка, на два бруска железа, вынутых из кузнечного горна.
Как раз в то время кузнец доделал мою бричку. Вишневая, она стояла, как я и хотел, в риге. На всякий случай, чтобы ее не забрали немцы, я засыпал бричку соломой. Несколько раз, воскресными вечерами, я ездил в ней за капитаном, цугсфюрером и Павелеком и отвозил их в лес на батальонные учения. Сидя за мной, они, а чаще всех Павелек, подталкивали меня в бок и спрашивали, когда я приглашу их на свадьбу? Я не отвечал, подхлестывая сытых лошадей. Мы галопом мчались меж наливающихся хлебов, и колосья, застревая в спицах, брызгали зерном нам в лицо.
Боясь, что мы попадем в облаву и нас угонят в Германию, я не возил в костел ни мать, ни Хелю. И вот однажды в воскресенье я упросил капитана, чтобы он позволил мне взять Хелю с собой в лес. Ведь последние три воскресенья я муштровал ребят у реки и в лесу и не мог выбрать времени, чтобы пойти с ней к реке или хотя бы погулять по деревне. А встречаясь с ней урывками, я заметил, что она, если и смеется, то как-то приглушенно, словно в соседнем саду спит кто-то после тяжкой работы. И прижималась она ко мне осторожнее, глядя на мои плечи так, будто на одном из них нес я невидимого козленка или еще влажного жеребеночка.
Всего этого я не понимал, вот и повторял себе по нескольку раз в день, особенно когда смотрел на руки: «Это ОН. Это ОН!» И тогда я решил взять Хелю в лес. В лесу наверняка представится удобный случай уйти на полчасика от ребят, сесть в папоротник и поговорить. Я ведь знал, что в лесу, как в костеле, полном ладана и молитв, легче открыться, излить шепотом все, что в тебе затаилось.
В то воскресенье, когда я ехал с Хелей, а за нами сидели капитан и цугсфюрер, я обнимал ее правой рукой, прижимая к себе. Лошади привыкли к проселочной дороге среди белесых хлебов в птичьей перекличке и бежали рысцой, высоко вскидывая головы. Когда мы выехали в луга и Хеля в сумерках всем телом прильнула ко мне, я впервые за последние месяцы захотел запеть. Цугсфюрер, сидевший за мной, беспокойно заерзал, но песню подхватили капитан и Хеля, и тогда он стал притопывать в лад.
Когда мы приехали на лесную поляну, где уже собралось порядочно наших ребят, и вылезли из брички, капитан подошел ко мне и, подняв к небу лицо Хели, чуть заметно улыбнулся. А улыбнувшись, сказал:
— Ну, идите себе. Вы мне пока не нужны, капрал. Только далеко не уходите. А то еще вас какой-нибудь патруль за швабов примет.
Замотав вожжи за задок брички и подбросив лошадям по охапке сена, я взял Хелю под руку и ушел с ней в молодой лесок. В нем было душно от зноя, от смолы, что стекала с веток, от грибов, что вылезали из мха. Мы уселись на сухой хвое и сразу же начали целоваться, пытаясь притянуть к себе друг друга. Я не слышал ни фырканья лошадей, ни приказов, ни команд. Только когда ее коса запуталась в корявой, почти засохшей сосенке, так что Хеля даже зашипела от боли, мы перестали возиться. Отцепив косу от сосенки, я попытался стянуть с Хели платье. Она отчаянно отбивалась. Потом выкрикнула:
— Отвяжись. Не надо. Нельзя.
— Почему? Что случилось, Хеля?
— То.
— Да что?
— Говорю же — то! Вы всегда так! Никогда не знаете, что случилось.
Тут она взяла мою руку и положила на два золотых ранета, на двух живых зверьков. Мне показалось, что они стали больше. Но Хеля жадно дышала, и я все еще не понимал, в чем дело. Только когда она сдвинула мою руку ниже, на живот, во мне что-то вздрогнуло.
— Правда, Хеля?
— Правда, правда. Конечно, правда.
— И давно ты узнала?
— Да уж два месяца.
— Что же ты мне не сказала?
— Боялась я, Петр. Ты и не знаешь, как боялась. А узнала я, что это случилось, еще тогда, когда ты вышел от меня из риги, и я проснулась, и шел дождь, и вся крыта соломенная, водой залитая, шептала, что это случилось. А как я уж точно узнала, что это случилось, увидела я ту воду, усеянную красными яблоками, пронзенную ножом, иссеченную казацкими шашками, и нас увидела, как мы на соломенной крыше лежим, и услышала то, что тогда сказала. А как я услышала в первый раз и потом каждый день слышала, не захотела я тебе говорить, что это случилось. Нехорошо, что я тебе не сказала. Ведь это ОН, ОН убивал. А раз мы оба знаем, что убивал ОН, значит, я могла тебе сказать и не слышать того, что тогда на крыше говорила, и не бояться. Правда, Петр, я напрасно боялась?
Гладя ее голову, ее располневшую шею, двух ее жадно дышавших зверьков, я видел тот пруд, где плавали красные яблоки, и казаков, что обмывали в нем шашки, и реку, что была устлана красным сукном, и ту реку, в которую падал раненный жандармами архангел, и слышал, что мне говорила Хеля на соломенной крыше и что говорила позже. А когда рука моя соскользнула с ее головы, с ее шеи, с двух живых зверьков и замерла, я сам закрыл глаза и увидел, как в пруд, в реку, в раненую реку — ведь в нее уже упал архангел, — опускает золотой скипетр король и, словно яблоко, бросает золотую державу королева. И река снова становится зеленой, как лозняк, и почти белой от извести, которую в ней гасили.