И увидел я, как Хеля без сорочки в ту воду входила и белую фату с миртовым венком из нее вынимала. И услышал, что говорю я:
— Это ОН. Это ОН.
А когда услышал я в себе это и повторил вслух самому себе, Хеле и сосенкам, под которыми мы сидели, и впервые донеслось до нас ржание лошадей и на то ржание откликнулся потерявшийся в лесу жеребенок, взял я Хелю на руки и, наклоняясь под молодым сосняком, побежал с ней по лесу, пока не оказался на поляне, пока не ударило мне в глаза июльское небо, побелевшее от хлебов.
Теперь мы лежали в папоротнике высотой в человеческий рост. Я так крепко прижал к себе Хелю, что у нее дыхание перехватило. Тогда она, высвободив руку, потянула меня за чуб и шепнула:
— Осторожно, Петр, осторожно.
И, взяв в руки мою голову, положила себе на колени. Сперва я лежал неподвижно, прислушиваясь к лязгу оружия, резкому голосу Павелека, тяжелому дыханию и сопению ползущих с винтовками ребят. Только когда Хеля, сидя в папоротнике, стала из озорства заплетать мне волосы в мелкие косички и вынимать из них хвою, я попытался губами найти жилки у нее под коленями. Наконец мне это удалось, и я услышал, как в Хеле бежит целый муравейник, иголочка по иголочке, зернышко по зернышку собирая свой дом. А подумав об этом, я спросил:
— Твои старики уже все знают?
— Еще нет.
— А заметили?
— Кажется. Мать ко мне стала приглядываться. Из-за гусиных лапок под глазами. Я мукой пудрюсь, да не помогает.
— На этой неделе приду к вам. Мы должны им сказать.
— На этой неделе?
— А ты что думала? Не прятаться же тебе от них да от всей деревни. В партизаны тебя не возьмут. У нас и ребят хватит, а вот оружия — кот наплакал.
— Как-нибудь обойдусь. Без твоих партизан. Ближе к осени за Вислу к тетке уеду. Она одна живет. У нее и рожу. Никто не узнает.
— Никуда ты не поедешь. Родишь дома. А до этого свадьбу сыграем. Для всех. Позовем капитана, цугсфюрера, Павелека и партизан. А может, я тебе не гожусь, Хеля?
— Как это не годишься? Годишься, конечно. Все невесты о тебе мечтают. Я еще до того гулянья заметила, что они на тебя оглядываются, словно над тобой святой образ и крестном ходу движется. Любая на коленях среди бела дня по рассыпанному гороху в Ченстохову к святыням пошла бы, чтобы тебя заполучить. Вот и мне ты годишься. И всегда годился. Еще прежде чем ты на меня посмотрел, ты мне годился, Петр. Но теперь совсем другое дело. Ты знаешь, что теперь совсем другое дело? А если не знаешь, дай мне руку. Правда, теперь другое дело? Вот я и думала уехать к тетке и родить у нее. А как увидишь, как ты его увидишь, как приедешь ко мне и увидишь, и кивнешь, и улыбнешься, и запоешь, тогда ты мне опять сгодишься.
— Но ты-то мне и сейчас годишься. Я приду к тебе. Завтра приду. С матерью. И мы с матерью кивнем тебе и улыбнемся, и запоем.
— А по мне лучше бы…
— Лучше бы, лучше бы. Придем завтра с матерью. А теперь пойдем отсюда. Сдается мне, ученье кончилось: тихо стало — словно все растопленным воском залито.
На другой день к вечеру, вернувшись с уборки ячменя, я вымылся, побрился и стал натягивать белую рубаху. Ни утром, ни тогда, когда мы косили ячмень, я ни словечком не намекнул матери на свою женитьбу, и теперь она ходила вокруг меня и присматривалась, чему я так радуюсь, — уж не рехнулся ли. Но, помня, как часто уходил я в то время в лес и уезжал в окрестные местечки и деревни, не смела ни о чем спрашивать. Только когда я достал из шкафа черный костюм, которого не надевал с самого начала войны, и стал чистить его щеткой, мать не выдержала:
— Ты что, сынок, не свататься ли собрался?
— Свататься, мама.
— Далеко?
— Нет, рядом, в двух шагах. И вас с собой взять хотел бы. Вы бы, мама, принарядились.
— Вижу, ты опять поозорничать вздумал. Такой здоровенный парень, а как скажет слово — не знаешь, то ли плакать, то ли за животики держаться.
— Какое там озорство. Разве я над вами шутить посмею. Присмотритесь-ка, мама, ко мне получше. У меня уж иней на висках проступил, и лицо все — в льняную сеточку. Давно пора жениться. Года через два-три даже вдова, у которой семеро детей, на меня смотреть не захочет. Собирайтесь-ка, мама, покуда еще время есть, да пока я не раздумал. А то вам так внуков и не дождаться.
Я видел, мать все еще не верит. Она стояла, склонив голову набок и стараясь заглянуть мне в глаза. Но когда я достал из шкафа галстук, все ее нижние юбки и верхнюю, черную, да праздничную шаль с кистями, она принялась наряжаться. Помогая ей расчесать и заплести в косу пересыпанные пеплом седины волосы, целуя ее руки, я шепнул:
— И внук у вас, мама, намечается. А вы и не догадывались, что внук намечается. Вон какой у вас сын. Сразу обо всем подумал. И о свадьбе, и о крестинах.
— Ой, сынок, сынок, уж я-то тебя знаю. Ну и мелешь ты сегодня языком, ну и мелешь.
— Это вам так кажется. Лучше пеленки готовьте, да с чердака колыбельку и лошадку деревянную снимайте. Скоро понадобятся.
— А далеко до твоей суженой? Если далеко, может, бричку выкатишь?
— Я же сказал, мама, близехонько. Прямо за садом.
— У солтыса?
— Может, и у солтыса. Сейчас узнаете.
Когда мы вышли из калитки на пустошь, я остановился. Налево была тропинка к солтысу, направо — к дому Марыси. Я ждал, куда мать сделает первый шаг. Но она, видно, поняла, в чем дело, и, глядя на меня, приказала:
— Веди.
— А куда вас вести, мама? Как вы хотите? Налево или направо?
— Ты выбирал, тебе лучше знать. Не томи старуху. Веди.
Я взял ее под руку и чуть-чуть прошел прямо. Ее это, видно, рассердило — она остановилась и топнула. Чтобы не дразнить ее дольше, я направился в сторону солтысова дома. Мать, усмехаясь, даже крякнула от удовольствия.
— Это Хеля, Петр?
— Хеля, мама.
— Хороший у тебя глаз, сынок. Лучше, чем у моего старика. Хотя и меня бог не обидел. Бывало, из костела выйду, на праздник соберусь, на ярмарке между лотками пройдусь или просто в поле пойду — у мужиков аж дух перехватывает. Одного такого белобрысого, из-за реки, еле-еле отходили. Он как раз жевал что-то, когда я его в престольный праздник нечаянно локтем задела. Подавился, посинел весь. Кулаками его по спине колотили и водой святой поливали. А он, как пришел в себя, так и давай бормотать одной то же: «Вот чертовка! Видали, какая чертовка».
Я улыбнулся матери. Она хотела еще что-то сказать, но мы уже входили к солтысу во двор. Наклоняясь под яблоньками, чтобы не задевать нижних веток, я заметил: кто-то поглядывает на нас из-за угла. Глядевший, видно, рассмотрел нас: он исчез, а потом хлопнула дверь чулана. К нам подбежал с лаем пес. Я окликнул его, он успокоился и стал ластиться ко мне.
Мы уже входили в сени, и тут я вспомнил, что два года назад мои ребята как следует всыпали солтысу. Дело было так: на свадьбе у родственника, куда забрели жандармы, солтыс пил с ними, хвастаясь, сколько мяса и хлеба сдал он для немецкой армии. Правда, сам я тогда отвертелся и не ходил к солтысу с палкой, но с тех пор, едва завидев, что я еду мимо, он скрывался в доме. Однако я и сообразить ничего не успел, а мать уже открыла дверь, говоря: «Слава господу богу».
Все трое были дома. Видно, Хеля предупредила стариков: оделись они по-праздничному, а на столе, накрытом белой скатертью, стояли в глиняном кувшине только что сорванные пионы. Солтыс, правда, сидел над какими-то бумажками, но по белой рубашке, застегнутой на все пуговицы, по свежевымытым и зачесанным назад волосам видно было, что вся его писанина — только для отвода глаз. А солтысиха даже и не скрывала, что ждет нас издает, зачем мы пожаловали. Она подошла к матери, обняла ее и расцеловала в обе щеки. Когда я целовал ей руку, она потянула меня за волосы и шепнула:
— Бесстыдник.
Только теперь я заметил Хелю. Она стояла у окна в палисадник и поправляла горшки с миртом и аспарагусом. Когда солтысиха позвала ее, она была краснее пионов на белом столе.
Мы сели на придвинутую к столу лавку и принялись беседовать о всякой всячине. Чтобы разговор не затягивался, я незаметно вытащил из кармана бутылку, поставил ее на стол и посмотрел на солтыса. Он, крякнув, сказал жене:
— Мать, готовь посуду. Сдается мне. Петрек по какому-то делу пришел.
— Такие времена, солтыс. Теперь каждый к вам по делу приходит. И я не лучше других.
— Не болтал бы ты, Петрек. Как это не лучше? Ты хозяин. Землепашец, можно сказать. Какое у тебя ко мне может быть дело?
— Землепашец не землепашец, а дело, солтыс, есть. Насчет золотых яблок в саду. Золотых и красных. Увидал я те яблоки, и больно мне одно из них приглянулось. Как вы спать ложились, так я в сад приходил и то яблоко золотое гладил. А как погладил, так и сорвать захотел, домой отнести, на сено примостить, на стул посадить, на стол положить. Пускай, солтыс, в доме у меня золотится да глаза радует.
— Какое еще яблоко? Чудно́ ты сегодня говоришь, Петрек. Как старый ксендз. Что-то не разберу. Ну-ка, выпей со мной. Может, за рюмочкой скорей разберемся.
Я знал, что солтыс понимает, о каком яблоке я речь веду. Глаза у него блестели, и он все время поглядывал то на солтысиху, то на мою мать, то на Хелю. Опрокинув четвертую рюмку подряд, солтыс продолжал ворчать:
— Ну и ну, выдумал тоже. Яблоко золотое. А такое яблоко — это ведь держава королевская, это король. А мне до королевского старосты далеко, дальше, чем за море.
Мне, однако, храбрости не хватало говорить проще. Видя это, мать, уже за бутылкой, что солтыс поставил, все объяснила. Солтыс посмотрел на меня, придвинулся вместе со стулом, положил мне руку на колено и сказал:
— Теперь дело другое. А то заладил: яблоко да яблоко. Хотя и так можно. Взять хотя бы Еву, и рай взять хотя бы. Так ты говоришь, Петрек, что хотел бы забрать у меня то яблочко золотое? А ты, мать, что скажешь?
— Я им от всего сердца радешенька. Только что ж так поздно? Случилось уже. Люди-то что скажут?
— Не в том дело, что люди скажут. Люди всегда что-нибудь выдумают, хоть бы ты и терновый венец на башке носил. Самому-то мне даже нравится, когда после свадьбы крестины готовить надо. А у нас как было? Не красней, мать, сама знаешь, как было. Только вот я с Петреком поговорить хотел бы. С глазу на глаз поговорить, без вас, бабы.