— Ты говоришь так, словно уже сочельник. Словно ты уже полные руки рождественских лепешек принесла. А я хотел бы узнать, что творилось в костеле.
— А что должно было твориться? Ничего не творилось. Задумался ты немножко. А так ничего не творилось. Говорю тебе, ничего.
— Видишь, Хеля, там на почте…
— Знаю, все знаю. Павелек мне говорил. Но это ОН, Петр. Это ОН убил. Мы оба знаем, что ОН. Давно уже знаем. И Павелек тоже знает, что это ОН.
— А откуда Павелек знает, что это ОН?
— Как это откуда? Ведь все знают, что это ОН. Все у нас в деревне. И во всей округе.
— Может, и знают, Хеля. Но там на почте и потом в костеле это не был ОН. И сейчас это не ОН. И ни ты, ни моя мать, ни Павелек, ни сам капитан — никто никогда не будет ИМ.
— Я тебе говорю, ОН. Не думай больше об этом, Пётрусь. А теперь пойдем, потанцуем. Я еще не танцевала. Тебя ждала. Так давно я с тобой не танцевала. С гулянья. Все ждут, когда мы станцуем, хотят танцевать со мной. И косы мне отрезать хотят.
— Я уже тебе говорил, что кос отрезать не позволю. Метлой всех баб прогоню, ножницы поломаю. Ты для меня всегда девушкой будешь. Даже если у нас пятнадцать человек детей народится. До самой смерти девушкой будешь. А танцевать с тобой не могу. Если бы не эти руки, может, и смог бы. А из-за них не могу.
— Да чего же ты хочешь от своих рук?
— Ничего, Хеля. Ничего не хочу. Мне впору им по часовенке построить. Для каждой — отдельную. И молиться на них. Они ведь меня слушаются. Верней, чем собаки, слушаются. Но там, на почте, когда почтальонша смотрела на мою руку, снова увидал я руки почтальона, и руки солтыса, и руки полицейского. В гашеной извести, в глине, в песке, полном муравьев и жуков. И руки мои их руками были. Вот я и не могу с тобой танцевать. Хеля. Ведь если бы я начал танцевать с тобой, Хеля, и положил бы руки тебе на плечи, на спину, на шею, это были бы руки всех, кого я убил. И тогда народился бы у нас, Хеля… Ты сама мне говорила, столько раз говорила, кто у нас народился бы, Хеля.
— Да тебе померещилось, Петр. Ничего такого я не говорила. А если даже говорила, так ведь я тебе объяснила уже: это говорилось просто так, как птица над водой пролетает, как муравей под землю заползает, как капля с крыши падает. Руки твои — мои руки и нашего маленького руки. Ты его носить на них будешь и укачивать, и подбрасывать до потолка, до самых высоких веток в саду.
— Не стану танцевать, Хеля. Не могу.
— Но сейчас, когда никто не видит, ты дашь мне руку. Дашь мне, правда?
— Не дам.
— Прошу тебя, Петр. Только одну. Левую. На минутку.
— Почему левую?
— Потому что ближе к сердцу, Петр.
— У меня к сердцу ближе правая. И к сердцу и вообще. А особенно к смерти. К смерти прежде всего.
— Ну, дай мне правую. Или обе.
— Не дам. Не могу.
— Ну, я тебе мои дам. Видишь, Пётрусь, что мои такие же самые, как твои? Только чуть поменьше. А раз мои — твои, то я могу их себе взять и на голову положить, на косы положить. Пожалуйста, потяни меня за косу, Петр. Сильнее. Еще сильнее. Как там в огородах, как на гулянье. Через пару часов, хоть ты и не хочешь, чтобы мне их остригли, это уже не будут девичьи косы. И на плечи мне руки положи. И на грудь. А теперь положи их сюда. Слышишь?
— Слышу, Хеля. Это ОН.
— Нет, Пётрусь. Это не ОН. Это ты.
— Нет, это ты, Хеля.
— Мы оба, Петр. Мы оба. А теперь пойдем танцевать.
Едва мы вышли из риги, в молодом саду, приносившем, может, первый, а может, второй урожай в своей жизни, усыпанном красными и золотыми яблоками, нас окружили мои партизаны. Почти на всех была полувоенная одежда. Во всяком случае, большинство из них было в офицерских сапогах или в трофейных саперских ботинках, начищенных до блеска. На всех были пиджаки в талию — так легче надевать ремень с пистолетом и гранатами. По набитым, отвисшим карманам я видел, что они пришли с оружием. Я немного испугался этого, ведь на свадьбу могли каждую минуту заявиться немцы, они разместились у реки и в некоторых домах. Мне даже хотелось крикнуть: «Сми-и-рно!» — и отправить ребят назад, чтобы они попрятали оружие в дупла, под крыши риг, в ульи, но тут ребята, окружив нас тесным кольцом, повынимали бутылки с самогоном и стали пить за мое здоровье и за здоровье Хели.
Мы пили прямо из горлышка, как не раз приходилось пить в садах, на реке, в лесу. Обнимаясь, целуясь с ребятами, я звал их к столам, накрытым и в горнице и в палисаднике, и в мой дом, откуда слышалось, как играет оркестр, как кто-то поет и как пол гудит от притопыванья. Но они, видно, сговорились; я и оглянуться не успел, а меня схватили и стали качать. Я взлетал из их рук все выше, до верхушек молодых яблонек, даже выше их. Сыпались яблоки — золотые и красные. А ребята, перекрикивая мой смех, визг Хели, стук красных и золотых яблок, бешеный лай пса, уже несли меня на плечах, бегом, по саду, через пустошь, по моему саду — к оркестру. Я старался вырваться, брыкался, колотил руками кого попало, но они стиснули меня так сильно, что я чуть не задохнулся. Из-за чьего-то плеча я видел, что за мной, придерживая одной рукой прыгавшую по спине косу, а другой — выпуклый живот, бежит Хеля. Я хотел крикнуть, чтобы она не бежала, чтобы шла потихоньку, но мы уже были в моем саду, меня уже вносили в раскрытые настежь двери дома.
Увидев это, музыканты прервали на половине ноты. Танцоры остановились на половине оборота. Когда ребята поставили меня на ноги, Хеля, запыхавшись, едва переводя дух, подошла ко мне. С середины горницы, из-под карбидной лампы, что висела на балке, к нам шел капитан под руку с Марысей. Я невольно вытянул руки по швам. За мной щелкнули каблуки партизан. Капитан, вынув руку из-под локтя Марыси, тоже вытянулся и отдал честь. Потом сказал: «Вольно!» — обнял меня, притянул к себе и расцеловал в обе щеки. И, подтолкнув меня к Марысе, склонился перед Хелей. Взяв ее под руку, он вышел на середину горницы. Кто-то из ребят, свистнув, гаркнул:
— Музыка! Оберек!
Я смотрел на Хелю, стоявшую возле капитана. Только теперь я заметил, что капитан и голову наклоняет, и ходит так же, как Стах. Оркестр заиграл, и я, как когда-то, на августовском гулянье, снова стал высматривать светлую косу. Руки у меня сами сжимались в кулаки. Я так вел Марысю, чтобы оказаться поближе к Хеле с капитаном и двинуть промеж глаз того Стаха, того капитана. К счастью, кто-то остановился у контрабаса, бросил музыкантам деньги и запел. Запел обо мне, о Хеле, о нашей свадьбе и о скорых крестинах. Я за руку потянул Марысю к контрабасу. Но Марыся, прильнув ко мне, шепнула:
— Брось, Петр, не надо.
Я еще раз пригляделся к певцу, прижав к бокам стиснутые кулаки. Музыканты подхватили мелодию. Как на том гулянье, я приник к Марысе, провел рукой по ее спине, по ключицам, по целованной до золота шее. Руки мои дрогнули, сойдясь на двух сочных грушах. Высматривая светлую косу, я видел Моисея — он играл на кларнете и говорил:
— Твоя? Цимес. Когда свадьба? Я вам сыграю, Петр. Ох как сыграю.
И в то же время я слышал, что Марыся, целуя меня в шею, шепчет мне на ухо:
— Пётрусь, перестань, смотрят. Все на нас смотрят. И Хеля, и капитан, и Павелек.
— Знаю, что смотрят. Все, Марыся, все. Ясек, Стах, Моисей и Абрам Юдка, и его любимец Исаак. Все на нас смотрят. И насмотреться не могут. Ведь такой, как ты, они еще не видали. И нескоро увидят.
— Да ведь это твоя свадьба, Петр. И Хеля смотрит. Хеля.
— Откуда ты знаешь, что моя? И что с Хелей? А может, это наша свадьба? Твоя и моя, Марыся?
— Как откуда? Все об этом знают. А болтаешь ты так, потому что напился и хочешь меня подразнить.
— Может, и напился. Но сейчас это наша свадьба. Моисей хотел, чтобы это была наша свадьба. Ох как он хотел, Марыся. И я тоже хочу, чтобы это была наша свадьба. Хоть одну минутку. Хорошо, Марыся?
— Если ты так хочешь, Петр.
И на одну минутку это стала наша свадьба, потому что я не высматривал светлой косы и лицо капитана не было лицом Стаха, и я не принимал своих рук за руки почтальона, солтыса из-за реки, полицейского. Я мог снять руки с двух сочных груш и снова положить на них, и смотреть на свои руки, как и прежние годы, когда держал я их на голове собаки и жеребенка, на чуть дышавшей под ракитами заре, когда клал я веточку с капелькой сока на сложенные руки моего старика.
И в первый раз после приезда из костела захотелось мне подойти к Хеле, привлечь ее к себе, поцеловать в губы и при всех положить ладони на ее выпуклый живот. Протискиваясь с Марысей между танцорами, я подошел к Хеле. А когда капитан, которого я тронул за плечо, остановился, я забрал у него Хелю и поцеловал в припухшие от предчувствия, от невысказанного слова губы. А когда она заморгала, отбросив косу за спину, я повел руками по ее раздавшимся бедрам, пока руки мои не сошлись на том, ниспосланном нам богом. Я почувствовал, как под моими руками шевельнулось оно, наше. А как почувствовал я, что оно, наше, шевельнулось, так притянул к себе Марысю и при Хеле и капитане поцеловал в губы, что пытались поймать веточку. И свистнув от радости в два пальца, гаркнул:
— Музыка, играть!
Я поднял Хелю и, держа ее в объятиях, танцевал с нею, пока у меня руки не заболели, пока пот со лба капля за каплей глаз мне не залил. Тогда я подошел к Павелеку, положил Хелю ему на руки и стал танцевать с подружкой новобрачной. Гости все еще стояли вокруг нас, хлопали в ладоши, колотили себя по коленям, поддразнивали:
— Осторожней, Петр, осторожней. Со всем семейством танцуешь.
И бросились отплясывать польку, так что стекла звенели. А я покрикивал: «Отбиваем девушек!» — подходил к контрабасу, бросал деньги и снова танцевал. Каждый раз, когда я во время танца видел Хелю, я хотел, чтобы она родила мне сына. Сразу же. Немедленно. Прямо на свадьбе. Закрывая глаза, я видел, как бегаю рысцой из горницы в горницу, из сеней в сад с карапузом на плече. И еще видел я себя в риге, на лугах, видел, как в лесу хожу на четвереньках и зарослях папоротника, в орешнике, видел, как лезу на ель за перышком сойки, слышал, как заливаюсь хохотом, словно двухнедельный жеребенок ржанием. А тем временем оно, дитя наше, сидит у меня на спине, дергает