меня за уши, за чуб, колотит пятками по бокам, покрикивает, картавя:
— Но-о-о, Хитрый. Но!
И с какой бы девушкой ни танцевал, каждой я говорил:
— Знаешь, Хеля, правда, знаешь?
Девушки с хохотом отвечали:
— Знаем, Петр, знаем. Как же иначе. Война ведь. Сын у тебя будет. Конечно, сын.
Я опомнился только тогда, когда, танцуя с матерью Марыси, услышал:
— Да ты, Петр, совсем утонул. По дну реки ты, что ли, карабкаешься? Что ж ты старую бабу Хелюськой называешь?
От танцев, от непрестанной болтовни, пения возле контрабаса, от будущей беготни в саду и по дому с сыном на плече, от лазанья на четвереньках по лесу и по лугам с карапузом на спине я весь взмок, а потому подошел к Павелеку и, забрав у него Хелю, вышел отдохнуть в кухню. Мы сидели на лавке под окном. Прижавшись друг к другу, вытирая пот, смотрели мы на светлевшее небо.
— Знаешь, Хеля, там, под Жешовом, когда мы хоронили Стаха, небо было такое же светлое. Как песок на дне реки.
— Не думай об этом, Петр.
— Я не думаю, Хеля. Просто вспомнилось. Но я хотел бы, чтобы Стах был на нашей свадьбе. Тогда, после гулянья, когда я его бродом вел, я его на свою свадьбу пригласил. И он меня на свою. С тобой, Хеля. На свою свадьбу с тобой.
— Он тебе говорил про меня?
— Нет, Хеля, не говорил. Но когда на свадьбу приглашал, на тебя поглядывал — ты на берегу стояла. Значит, если б он жив остался, был бы я на его свадьбе. На вашей свадьбе. И танцевал бы с тобой. Но на руках бы тебя не носил. Он бы не позволил.
— Почему ты мне об этом говоришь?
— Потому что уже могу, Хеля. Я давно тебе об этом сказать хотел. Сразу после гулянья. И в саду, когда с войны вернулся. И в риге тогда. Да не мог. И сегодня еще не мог. Когда ты с капитаном танцевала, а я с Марысей. Капитан так на Стаха похож. Присмотрись-ка к нему получше. Вот я и хотел его ударить, когда он с тобой танцевал. И Марысе я говорил, что это наша свадьба. Моя с Марысей. Ведь если бы Стах был жив, я на Марысе женился бы. Моисей тоже хотел, чтобы я на ней женился. Вот я и должен был, хоть на одну минутку, с ней свадьбу сыграть.
— Ну вот видишь, Петр, какой ты. Вот видишь. А сам так кричал на меня тогда в саду и потом в риге, когда я тебе о Стахе говорила. А я знала. Все я знала, Петр. И про Марысю знала. С самого начала, с того гулянья знала. Только боялась говорить о ней. Всегда боялась. Пока ты мне сейчас не сказал. И потому я тебе о Стахе говорила. Все о нем говорила. И даже больше.
— И хотела, чтобы я убил?
— Этого я не хотела, Петр.
— Но ты же меня уговорила, чтобы я убил.
— Это не я, Петр. Это ОН. Он тебя уговорил. ОН — Стах, Моисей, поручик. ОН — викарий. И ОН убил. Ведь ты знаешь, ведь мы оба знаем, что это ОН.
— Теперь я уже ничего не знаю, Хеля. И знать не хочу. Пока оно, дитя наше, не народится, ни о чем знать не хочу. И не будем об этом говорить. В голове у меня от таких разговоров мельтешит. Все только ОН да ОН. А прежде, чем был ОН, была ты, была мать, были Павелек и капитан. Говорили, что это они убили. А раз так говорили, то я целыми ночами твердил себе: «Ты убила, Хеля, ты убила, мать, ты убил, Павелек!» — да руки, из гашеной извести вынутые, к бокам прижимал. А когда я так себе твердил, руки мои сами к моим бокам прижимались и под затылок мне ложились, и я спал на них, пока не просыпался и не слышал куницы под стропилами, пока не клал рук на голову собаке, жеребенку, лошади. Тогда снова видел я руки почтальона, солтыса и полицейского. И говорил я, во весь голос говорил: «Ты убил, Петр. Этими руками убил. Не Хеля, не мать, не Павелек, а ты, чтобы отомстить за Стаха, за Моисея, за поручика и молоденького викария. Ты убил, Петр. И еще раз убил бы. И еще. И еще». Но не теперь. Не смотри так на меня, Хеля. Говорю тебе, не теперь. Пока оно, дитя наше малое, не народится, я и мухи не обижу.
Я видел, Хеля хотела что-то сказать, но тут в кухню, хлопнув дверью, ворвался Павелек.
— Петр, тебя капитан ищет.
Я обнял Хелю за плечи и, поцеловав ее в макушку, пошел к капитану. Он стоял у окна, закрытого бумагой, в окружении партизан. Ребята что-то объясняли капитану, наливая ему самогон. Капитан поддакивал им, а увидав меня, воскликнул:
— Хорошо, что ты пришел. Ребята хотят станцевать. Сами. Со своими девушками. Наш лесной, партизанский танец. Они говорят, теперь их очередь. Я тоже так считаю. Только они хотят, чтобы ты открывал танец. И чтобы ты спел. Ну как, согласен, капрал?
— Так точно, капитан.
Капитан подошел к музыкантам, вспрыгнул на стул и сказал:
— Я хотел бы перед всеми извиниться, но сейчас оркестр сыграет для наших ребят. Для партизан. Для солдат. Это ведь партизанская свадьба, сами понимаете. Капрал Петр, начинай!
Я подошел к контрабасу, заплатил и запел одну из наших песенок про лес, про парня, что лежал в траве, подложив под голову руки, про девушку, что вздыхала сквозь сон, про коня, что был привязан к сосенке и ржал, чуя недоброе, про сокола, что кружил и кружил, сизый, над лесом. А когда я пел ту неумело сложенную песню, видел я Стаха, засыпанного песком, и Моисея, уткнувшегося лицом в пшеницу, отнятую у хомяков. И мне приходилось до крови закусывать губы, чтобы не видеть, как сам я пою на хорах великопостный псалом, колом искалеченный, насквозь пронзенный.
А когда к танцующим партизанам последним присоединился и цугсфюрер, я соскочил с лавки и, обняв Хелю, бросился в польку, как в праздничную пальбу. И началось. То и дело кто-нибудь из ребят, вскакивая на стул, пел припевку. Танцоры отбивали друг у друга девушек. Те переходили из объятий в объятия. Парни повыше ростом, подскакивая в танце, стучали кулаками по выбеленным балкам. Седая известь сыпалась на танцоров, на припевки, на хохот и хлопки стоявших у стен.
Но это не был еще партизанский танец. Только когда я увидел, что у ребят пот течет за голенища и некоторые из них снимают пиджаки, я свистнул в два пальца. Танцоры отпустили девушек, те разбежались к стенам. Ребята, колотя руками по оттопыренным карманам с оружием, сбивая на затылки пилотки с орлами (их они принесли сюда за пазухой), кольцом обступили меня.
И я снова был их капралом. Я вел их, прокрадываясь меж белеющих хлебов, по задворкам, к реке. Я учил их стрелять, ложиться, идти в штыки. И в этом танце они переползали за мной от дерева к дереву, прятались в папоротнике, в орешнике, мчались по осенним лугам на неоседланных, звонко ржавших конях, переплывали через реку, подняв над головой винтовки, окружали соседнее местечко, пинками выгоняли жандармов с поста. Ставили их к стенке. Вскидывали оружие. Стреляли. Стреляли по моей команде.
А когда не в кого было стрелять, когда гулявшие со швабами потаскухи были обриты наголо, когда кое-кто из солтысов и войтов потирал распухший зад, когда уставшие, с капельками пота на лице, мы сидели прямо на полу и пили самогон, кто-то из ребят сказал:
— А тихо как. Словно в лугах после сенокоса.
А другой добавил:
— Как после войны.
И все заговорили наперебой:
— Вот именно. Как после войны.
— Небось уж недолго осталось.
— Ну ясно. Капрал это почувствовал. Еще в апреле почувствовал. И свадьбу сыграл.
— Торопился. Но успел все-таки. Счеты с собой, видно, носил. Ему наследника захотелось. А после войны с наследниками трудновато будет.
— Только не нашему капралу.
— Но все-таки трудновато.
— А теперь дело верное. Наследник. Как пить дать, наследник.
— И вдобавок вылитый отец.
— А как же.
— Стройный как тополь.
— Пригожий, как святой Ян на витраже в костеле.
— И хитрый, хитрющий.
— С зорким глазом.
— С руками меткими да умелыми.
— Такой ни кошке, ни собаке проходу не даст.
— Такой воробью и в темноте в глаз попадет.
— А чего же ты, братец, хочешь? Ты ведь видал капрала у парома? В местечке видал? Он там и глазом не моргнул.
Сидевший около меня Павелек и рта открыть не успел, чтобы остановить болтовню ребят, а я уже двинул кулаком промеж глаз того, кто говорил последним. И вне себя накинулся на других. Я колотил их и пинал ногами, дергал за волосы, готов был выцарапать им глаза. Некоторые, вскочив с пола, побежали к стенам, где визжали от испуга женщины. Но остальные навалились на меня. Через минуту, сбитый с ног, я лежал на полу. На руках и ногах у меня сидело несколько человек. Но пока мне не заткнули рот пилоткой, я продолжал кричать во все горло:
— Не дам его вам! Не дам, разбойники! Не позволю, бандиты! Будете убивать сами! Сами! Сами! Сами!
22
Сразу после свадьбы Хеля переехала к нам в дом. Уже несколько недель мы жили вместе. Теперь они с матерью вдвоем возились у плиты, замешивали хлеб, доили коров, драли перо. И меня выхаживали, стряпали мне еду повкуснее, пекли всякие лепешки да коврижки. Ведь после драки на свадьбе я несколько дней пролежал в постели, не в силах ни рукой, ни ногой шевельнуть. Они растирали меня денатуратом и самогоном, мазали снадобьями из целебных трав и сливочного масла. Несколько кур и молодых голубей пошло на бульоны и супы. Когда я начал ходить, сначала спотыкаясь, держась за стенку и шипя от боли, всегда одна из них, обычно Хеля, шла за мной в ригу, на конюшню, в дровяной сарай. А когда я мог уже, не шипя и не кряхтя, топнуть ногой и протянуть руку к потолочной балке, они не позволили мне носить залатанную одежонку. Теперь, даже если я шел на конюшню и в ригу или колол сосновые чурки, я был разодет, словно в праздник. Рубашки были накрахмалены и выглажены, малейшие дырочки на брюках и пиджаках заштопаны, все пуговицы пришиты.
Когда я поправился, то не мог усидеть дома. Снова стал я спать в риге, еще затемно выскакивал из-под перины, запрягал лошадей и выезжал в поле. Там, вдали от людей, когда шел я за плугом, за боронами, когда сеял хлеб, мне было легче думать о себе и о Хеле. Ведь со свадьбы, с той драки, я не осмеливался заговорить с Хелей ни о ней, ни о себе. Хеля тоже не пыталась узнать, с чего я тогда на ребят накинулся. Видно, они с матерью решили обо всем этом при мне и не заикаться.