— Возьми его! Возьми его, дуболом! Сейчас же возьми его на руки!
Я не отвечал, принимая удары. Наконец дедушка Якуб, задев мой локоть, зашипел от боли и, задыхаясь, сел на лавку. Только теперь я сообразил, что ребенок перестал кричать. В горнице было тихо, как в маковом поле. Дедушка Якуб, отдышавшись, вытащил из кармана трубку, набил ее табаком и, посасывая чубук, уставился на меня. А потом хлопнул себя по колену и воскликнул:
— Знаю. Знаю. Петрек! Цела еще у тебя моя сабля?
— Нет, дедушка. Я из нее стилет сделал. Вон тот, над дверью.
— Давай его сюда.
— Да я как раз им и убил.
— Оно и лучше. Оно и лучше, сынок. Я тоже саблей двоих-троих зарубил. Давай его.
Я с трудом вытаскивал стилет. Вонзенный по самую рукоять, он скрипел в твердом дереве, словно я вынимал его у кого-то из-под лопатки. Наконец, он оказался у меня в руке. Я подал его дедушке на протянутых ладонях. Тот взял его, оглядел при свете карбидной лампы, встал с лавки и заковылял к кровати. И сказал Хеле:
— Вынь дитя. Вынь из пеленок. Чтоб нагое было.
Нагнувшись над новорожденным, дедушка провел по его тельцу стилетом. По правой и левой руке. По левой и правой ноге. Вдоль грудки и вдоль спины. Под конец он приложил стилет к его губам. А проводя стилетом по его тельцу, все время приговаривал:
— Чтобы ни рук твоих, ни ног твоих, ни твоего бока, кроха малая, не пронзили ни копье, ни меч, ни сабля, ни нож, ни гвоздь, ни терний, ни мелкая заноза. А раз ты из рая, раз ты оттуда, где все еще в зернышке едва ощутимом, сделай так, чтобы железо, которое убило, было чистым. Чтобы отныне им можно было только хлеб резать, репу ковырять, яблоко чистить.
Отойдя от кровати, дедушка приблизился ко мне и провел стилетом по ладоням и тыльной стороне моих рук. И, приложив его к моим губам, велел мне поцеловать, трижды поцеловать острие. А когда я поцеловал железо, он бросил его в лохань с водой, где купали нашего первенца. И, взяв меня за руку, притянул к кровати.
— Теперь можешь взять его. Он чист. И стилет чист. И ты чист как слеза.
Я протянул руки. Они были тяжелы. Тяжелее двух брусков железа, тяжелее известняковых камней. И взял я дитя, поданное мне Хелей. И сказал:
— Сынок!
И подбросил его под потолок. Еще раз подбросил и еще раз. И окликая: «Сынок! Сынок! Сынок!» — носил его по всей горнице. А когда он снова расплакался, я отдал его Хеле и выбежал из дома. Я пошел в ригу. Раскапывая в темноте сено, выбирал из него золотой ранет, набивал карманы, клал за пазуху. Когда я выходил из риги, в саду ждал меня дедушка Якуб.
— Куда же ты подевался?
— Сейчас увидите.
Мы оба вошли в горницу. Я отодвинул от стены колыбель, застелил ее сеном, лежавшим с сочельника, и поставил посреди горницы. И, взяв ребенка из рук Хели, положил его, голенького, на сено. И, вынимая из-за пазухи и из карманов золотые яблоки, стал класть их вокруг сына. Когда его нагота зазолотилась от яблок, дедушка Якуб воскликнул:
— Король! Король! Королевское дитя!
— Как хотите, дедушка. Может, и королевское. Но это мой сын. Наш сын.
За пазухой у меня осталось еще одно яблоко. Я никак не мог до него добраться — оно соскользнуло мне за спину. Наконец я его ухватил. Им я хотел короновать сына. Я разжал руку. Яблоко было красное. Я стоял с яблоком на раскрытой ладони. Рука моя белела все сильнее. Видя это, дедушка Якуб воскликнул:
— Это наше яблоко. Разрежь его, Петрек. На пять частей разрежь.
Я разрезал красное яблоко. Но только на четыре части. И разделил его — себе, Хеле, матери и теще. Дедушке Якубу я дал золотое яблоко из колыбели. Оба — и сын, и дедушка Якуб — были из рая. Только сын оттуда выходил, а дедушка Якуб туда входил.
ПРОРОК
PROROK
Czytelnik
1977
Перевод К. Старосельской
1
Наконец-то вырвался я оттуда. Вырвался, унес ноги. Боже ты мой, мозг костный, кровь моя, цепче магнита, не оставьте меня, не покиньте. Ведь совсем еще недавно, идучи плотно убитой тропкой между хлебами, в которых звенели тыщи молоточков, бьющих по наковальне, тыщи серебряных ложек, черпающих простоквашу из глиняных мисок, чуял я за собою густой запах разрытого курями навоза, навозной жижи, растекшейся до самого сада, белыми и красными червями кишащей, запах лошади с воспаленным копытом, с ободранными до живого мяса боками, дремлющей над яслями с ячменной сечкой, вонь от извалявшейся в своих лепешках коровы, лежащей на голом настиле, вздыхающей сквозь сон тяжко, от кроликов, вечно шелудивых, сыплющих везде и всюду свои орешки, от похотливых крыс, сожравших петуха, что упал с насеста, мышей, терпеливо грызущих овсяный снопик, свиней, хлебающих пойло из щербатого корыта.
Вырвался я оттуда, едва развиднелось, еще не сползли с деревянных кроватей отцы-матери, не вышли в одном исподнем, в рубашках холщовых в сад поглядеть на июльское небо, отбить косу, висящую на яблоневой ветке, плуг почистить обломком кирпича, вставить зубья в деревянные грабли, лошадь расчесать скребницей, подоить корову, кур пощупать, сварить картошку, нарубить сечку, натереть свеклу, наконец, сказать молитву да поискать в волосах у ребятишек, по двое в одной кровати спящих.
Вырвался я оттуда. Унес ноги. Здравствуй, прибежище грешных, дорога, ведущая в город, спасительница моя, здравствуй. Ради тебя, распрекрасная моя королева, откладывал я десятку за десяткой, сотню за сотней из недели в неделю, из месяца в месяц, год за годом. Черпаком, из проволоки сплетенным, выбирал со дна реки гравий мерку за меркой, рубил в лесу деревья и поленницу за поленницей ставил, раннюю капусту тоннами грузил в вагоны, ловил в озере пиявок для аптек и знахарей окрестных, ставил силки на зайцев, убивал дубинкой, душил проволочной петлею идущих на нерест здоровенных, с поросенка, лососей, голыми руками вытаскивал из прибрежных нор хорьков, вонючих, как падаль, как старик, во сне на печи пердящий. Полные картузы набирал чибисовых да фазаньих яиц и продавал их потом стареющим адвокатам, врачам, служащим из повята, деятелям разным, что в работе на благо народа потеряли мужскую силу, молодецкую удаль.
Как шелк, как парчу, разглаживал я свои бумажки, измятые заменял новенькими, только напечатанными, складывал в жестяную коробку от монпансье, пересыпал толченым нафталином и тальком. Лишь сегодня вытащил заржавелую ту коробку из-за стропила, из-под сена, и высыпал из нее деньги. Было их немало, изрядная кучка, с полсотни тыщонок, не одну корову можно бы купить, не одну сыграть свадьбу. Отряхнувши десятку за десяткой, сотню за сотней, тыщонку за тыщонкой от нафталина, от талька, завернул аккуратно в пергамент, и во внутренний карман спрятал, и карман на пуговку застегнул, а для верности еще заколол булавкой.
Пустую коробку, привязав для тяжести камень, я бросил в нужник. Смотрел, как она потихоньку тонет в нашенском помете, каждый год вывозимом на тачках в огород под лук, огурцы и чеснок, как идет, пуская пузырьки, на дно. Даже представил себе, как старик мой на будущий год весною ткнет вилами в эту коробку, вытащит ее и будет ломать себе голову да прикидывать, какой черт ее туда забросил, на что она кому понадобилась и что в ней прятало было?
Думай себе на здоровье, думай, старый козел, не пропускающий ни одной юбки на свадьбах, на гулянках, ползущий на карачках по лугу к кустам, если заприметит, что туда свернули девка с парнем. Знал бы ты, сколько их было, деньжат, в этой коробке и что я с ними собрался делать, клянусь, тебя бы на месте хватила кондрашка, кровь кинулась в башку, залила вечно гноящиеся зенки, и речи бы ты не на одну неделю лишился, и слюна б у тебя текла по небритому подбородку, как у Ясека-дурачка, что всю жизнь глядит за овин, ожидая, когда оттуда придут к нему ангелы господни. Либо выгнал бы пинками в поле нашего сивку, запряг в плуг, всадил в землю лемех аж до грунтовых вод и пахал до изнеможенья, до испарины смертной свою вотчину, заросшую сорняками, чтобы злость из тебя вышла, чтоб не начал выть по ночам матерым волком. Или поколотил бы матушку нашу, тонкую, как пасхальная свечка, ни дать ни взять — два колышка, сбитые теслом крест-накрест, которые, накинув поверх одежку, ставят в огороде, чтоб отпугивать ребятишек, норовящих забраться в просо, в духовитую коноплю, на грядки с укропом.
Прощай, мой родитель, задумавшийся над миской дымящейся картошки, сдобренной маслом, политой похлебкой на яичной заправке. Никогда я к тебе не вернусь. Не приеду, не приду своими ногами с мешком за спиною, с посохом дорожным, как тот блудный сын, что бродил по страницам священной книги. Не упаду пред тобой на колени, не поцелую руки твоей, час назад принявшей послед коровий, проверявшей, не запарился ли навоз, соплю стряхнувшей. Даже и не мечтай об этом ночами, во время пасхальной исповеди, перед алтарем, принимая причастие — солнышко, как ты его называешь. И не щупай каждое утро загривок похрюкивающего в хлеву поросенка, не гляди, наросло ли уже сало, ветчина, мясцо жировое, кострец, можно ли его будет забить к моему возвращению, когда я приду с повинной головой, смиренней, чем приползает из пруда, из глиняного карьера подросший щенок, чудом сорвавшийся с веревки, привязанной к камню.
Не готовь в клети ржаного, свекольного, сливового затора, не гони из него по ночам под сиренью за домом или в яме у речки самогона, насущного нашего пития. Не чокнусь я с тобой граненым стаканом, не понюхаю отрезанную от каравая горбушку, не подцеплю двузубою вилкой соленый огурчик, не стану петь похабные твои частушки, поблескивающие ляжками, смуглее олова, белее снега, не обниму за шею, огрубевшую от работы, от крика, на которой жилы натянуты, как постромки, не расцелую в щетинистые щеки, порыжелые от зноя, от махорки, словно пеплом припорошенные проглядывающей там и сям сединою.
Вместе с той коробкой, вытащенной по весне вилами, ухнули на дно мои годы, проведенные в этом деревянном доме, во дворе, вечно заваленном соломой, сеном, куриным и гусиным пером да пометом, детские и отроческие мои годы, пробежавшие в ожидании созревающей у колодца вишни, дикой яблоньки, рассыпающей к осени кислые, как уксус, паданцы, первая моя молодость, пролетевшая в ожидании на скошенном лугу Марыськи, известной всем парням в округе, не носившей ни трусов, ни сорочки, ни лифчика, скидывавшей ситцевое платьишко, стоило лишь на нее взглянуть поласковей да погор