Ну что ты на меня так смотришь, трава, белая от пыли, подорожник, прилепившийся к обочине, осот, выдоенный тлями, ядовитая крапива, выпавшая из сатанинской книги, лопух, что нам служит и зонтом, и шляпой, хвощ, составленный из башенок, мать-и-мачеха, поворачивающая к ветру свою шелковую изнанку. Чего уставилась, попаленная грозой пшеница, пион, точно сгусток крови подле забитого поросенка, мальва, заглядывающая девчонкам за лифчики, липа, о которой говорят в деревне, будто в ее крону свалился цыганский бог и, падая, разбил свой контрабас — так эта липа гудит от пчел, от творящейся в ней вечности. Я ни брата вашего, ни свата не убивал, не касался вас ни косой, ни серпом, ни мотыгою, лыка с вас не драл, не свивал в постромки, чтобы на них привести ожеребившуюся даль, и голов вам не сворачивал. Хотите, помолюсь за вас, спою литанию, спляшу посреди дороги, на руках похожу, по белому от ныли большаку кубарем покачусь. Я и сплясать могу, ведь вокруг ни живой души, даже вчерашнего дня, посвистывающего из трубы разрушенного дома, не видать, и из деревни никто не идет, не едет. Тишина стоит великая. Тишина и дымка от росы, которую лакает все выше подымающееся солнышко. В последний раз для вас спляшу. От радости спляшу, что меня не выдали, не кричали за спиной моему старику, чтоб пришел за мной с дубинкой, с постромкой, оторванной от хомута, намоченной в воде, с хворостиной, точно бритва режущей ноги.
Он еще не вылез из-под перины, из-под второй своей бабы, толстоногой, широкобедрой, с задом как у ломовой лошади. Спит себе спокойно и по давней привычке сосет во сне, как малое дитя, потрескавшийся до кости, измазанный смолой, пожелтевший от табака палец. Не придет он сюда, не схватит меня чугунной рукой за ворот, не двинет кулаком промеж глаз, не даст со всей силы пинка под зад и не погонит впереди себя, словно норовистого барана, словно хряка, обратно к дому. Боже ты мой, звезда моя, до сей поры на дне реки, на дне колодца светящая, как случилось, что вы меня от него защитили? Он спит себе сладко, и вареники, плавающие в масле, чередом, один за одним, в открытый рот к нему так и скачут, а за ними кроличьи ножки, и куриные бедрышки, и свиной кострец, пахнущий тмином. А в конце, как перед генералом на маневрах, вышагивает самогон в пол-литровой бутылке и тот самый стакан, что стоит за стеклом в буфете.
Вырвался я из твоих лап, старый разбойник. Убежал от твоего кулака, от сотенной бумажки, что получал от тебя раз в месяц, от шкварок, которых доставалось нам по две-три штучки, от крылышек куриных, передних кроличьих лапок да голов, от штопаных рубашек, от чиненых башмаков, от латаных-перелатаных портков, от твоего кнута, обвивавшегося вокруг моих ног, если сивка, которого я вел под уздцы, сходил с картофельной грядки. Убежал от молитв, читанных на рассыпанном по полу горохе, от подбитых, синевой обведенных глаз матери, каждую неделю терпевшей побои, несущей крест господень тяжелей литого железа, от босоногих младших сестер и братьев с раздутыми животами, с подошвами тверже лошадиного копыта. От некормленого пса, воющего ночами, награждаемого пинками в подбрюшье, от сивки, битого выдернутым из грядки с горохом колом и по потертым бокам, и по кровоточащей морде, и по желтым от старости зубам, и по глазам, затянутым бельмами.
Хоть бы ты и вышел сейчас на крыльцо, посмотрел из-под руки на ведущую в город дорогу, хоть бы и увидел, как я стою, прислонясь спиной к стволу липы, и дымлю сигареткой, и поглядываю на наш двор, где хлопочет, накрывшись узорчатым платком, мать, хоть бы даже почувствовал, что я убегаю, хоть бы учуял, как пес заячий след, что я раз и навсегда оторвался от дома, все равно теперь ты меня не достанешь, не догонишь. Автобус подходит. Я его вижу в облаке пыли, вот он останавливается, открывает двери, вот уже трогается. Вырвался. Наконец-то я оттуда вырвался, боже мой, мозг костный, кровь моя, цепче магнита.
2
Наконец приехал я в этот город. Приехал, словно во сне вышел из-под яблоньки, привядшей от зноя, из кустарника над рекой, сверкающей под солнцем, как долгая, без начала, без конца рыба. Перекинув плащ через плечо, подхватив сундучок, сошел, посвистывая, на замусоренный перрон. С потной толпой, в облаке травянистого ее дыхания прошел к выходу по размякшему асфальту, проваливающемуся под ногой, как неплотно слежавшийся ил. Старая бабка, худая и высохшая, как терновый куст, несмотря на жару, в платке, завязанном под подбородком, в полушалке, остановила меня, спросив, как найти какую-то улицу, на которой живет сын ее, Юзек.
— Помоги, голубчик, золотце, — прошамкала, — если не поможешь, пропаду я в этой пещере каменной, в огнедышащей пасти драконьей. И сыночка не отыщу. Убежал от нас, стариков, сыночек, два года тому как убежал, и до сей поры глазу не казал, письма не написал, знака, что живой, не подал. По радио, через милицию по всей стране искали мы его. Да разве отыщешь иголку в стогу, травинку нашу золотенькую, родимую искорку. Только нонесь, недели еще не прошло, написал нам сыночек. Пару слов черкнул на открытке, наказывает приехать, деньжат привезти, потому как надумал жениться. А на ком женится, одному богу известно. Может, какая вертихвостка его захомутала, окрутила, приворожила. А там, в деревне, Малгоська, невеста его, ждет не дождется. И земля зря пропадает, и имущество тает, словно громница, зажженная у гроба. Бросил бы этот город, приехал, занялся хозяйством, с Малгоськой обвенчался и жил бы, как человеку пристало.
С трудом отделался я от плачущей бабки, без конца повторяющей одно и то же, утирающей растопыренной пятерней вспотевшее лицо, пахнущее скошенной травой, кислым молоком, взрыхленной землею. Отвернулся от худого лица, на котором еле проступали глазенки, меньше схваченных заморозками ягод терновника, глядящие на меня сквозь мглистую дрему, огрубелый от плодоношений сад, сквозь курящиеся поля. С плавящегося асфальта, из-под голого неба, застывшего над городом, как литое железо, пошел я в привокзальную уборную. Смыл с лица пот, пыль, еще раз обтер носовым платком полуботинки, отряхнул пиджак и брюки. Потом зашел в кабину, стянул прилипшую к телу рубашку и надел новую, купленную несколько дней назад. Сменил галстук на бабочку в горошек. Старуха уборщица, сидевшая у стеклянной двери, когда я, уходя, бросил ей на блюдце пятерку, улыбнулась мне и сказала:
— Небось, кавалер, на свадьбу в город приехал?
— На свадьбу, уважаемая, на свадьбу, на большую гулянку.
Выйдя с вокзала, я закурил сигарету. Затянувшись, вспомнил, что не побрызгался одеколоном. Вроде бы роясь и карманах, понюхал у себя под мышками. Ничего как будто. Запах свежевыглаженной рубашки отбивал запахи конюшни, овина, давно не проветривавшейся беленой известью горницы. Успокоившись, я вмешался в толпу, переходящую мостовую. Сначала решил было подождать такси на стоянке, хотелось с шиком прикатить к приятелю, давно перебравшемуся в город. Был у меня в записной книжке его адрес, потому что мы часто писали друг дружке.
У него не шла из ума Тоська, одногодка наша, кобылка норовистая, пышнотелая озорница, которая по деревне ходила, точно ковчег со святыми дарами на голове несла. И не удивительно, что так ходила. Мать ее два года как уехала в Чикаго, надрывалась там на фабрике, присылала дочке посылки с заграничными тряпками, письма то с десятью, то с двадцатью долларами. Люди говорили, что, если б захотела, могла бы Тоська на монетах двадцатидолларовых нагишом, в чем мать родила, лежать и, золотом сверкая, слепить глаза господу богу, приходскому ксендзу, служащим из гминного правления, начальникам из повята, парням со всей округи, что по воскресеньям часами простаивали возле каменного ее дома, просунув промеж железных балясин головы, лоснящиеся от бриолина.
Но она и не думала лежать на жестких долларах. Полеживала в свое удовольствие на пуховых перинах, в кружевных трусиках, в нейлоновых сорочках, шоколад ела целыми плитками, соки из банок потягивала, детективы почитывала, неприличные альбомы перелистывала, задрав ноги в тонких колготках. А когда надоедало ей валяться без дела, надевала свой любимый халат, расписанный зелеными попугаями, выходила на застекленную веранду, брала с окна веселку, загодя приготовленную, и спускалась к парням. Улыбаясь, не обращая внимания, что халат ее, распахиваясь, открывает срам, просвечивающий сквозь кружево, подходила ко всем парням по очереди и лупила каждого веселкой по лбу. Словно на цимбалах играла. И глуховатую эту мелодию, веселкой на башке отбиваемую, называла костяным штаереком[16].
Так что я часто писал Франеку, сообщая ему про Тоську все в подробностях. А если правду сказать, покоя Франек лишился вовсе не из-за потаскушки Тоськи, раскатывающей на собственном фиате, часами просиживающей в единственном кафе в повятовом центре, поджидающей в сумерках пана доктора, терпеливо зашивающего исполосованные физиономии парней, из-за нее, долларовой прелестницы, на гулянках драки затевающих, из-за нее, красотки нейлоновой, пускающих в ход ножи. Не давали покоя Франеку монеты да бумажки, которые Тоська с наслаждением аккуратно складывала в чулок, в дубовом сундуке за тремя замками хранящийся.
Хотел я, значит, приехать к нему на такси. Даже новенькую черную «волгу» присмотрел. Но потом подумал, что, наверно, Франека еще нету дома. Пойду-ка я лучше потихоньку, пешочком, под деревьями, сочащимися прохладой, мокрыми от утренней росы, как раз к обеду дойду. Правда, в этом городе я впервые, но знаю его вдоль и поперек, лучше таксиста, лучше милиционера, лучше воришки, шныряющего по чердакам да подвалам. Несколько лет назад, начав копить деньжата, купил я этого города план. Ночами, когда старики мои ложились спать, по воскресным дням, выгнав коров на осенний луг, я заучивал наизусть названия улиц, площадей, костелов. Над рекой, в укромном местечке, схоронясь от людских глаз, лепил из глины дом за домом, дворец за дворцом, костел за костелом. После двухлетней кропотливой работы, когда глиняный мой город высох от июльской жары, он как две капли воды стал похож на тот, каменный, что жил потаенно в моей памяти.