Одновременно, заучивая на память план города, вылепливая его из глины, я прочитал о нем несколько книжек. И потому сегодня, идя по городским улицам, чувствовал себя так, словно прохаживался по нашему костелу, знакомому с малолетства, бродил по ближнему лесу, где знал каждую лисью, каждую барсучью пору, пробегал сперва кончиками пальцев, а там и всей ладонью по телу девушки, лежащей рядом, вздыхающей сквозь сон. О, город, город, утренняя звезда, обросший колючелистником белый камень, сон мой, сбывшийся наконец наяву, бегство мое, греховное, конечно, но все-таки, сколько бы я ни заглядывал в открытые двери костела и ни видел, как по истерзанному телу распятого Христа капля за каплей стекает горячий стеарин, смешанный со смертной испариной, с кровью, насыщенной предсмертным мускусом, всякий раз хотелось мне прыгать на одной ноге, обнимать прохожих, облапив прогуливающихся по улице девушек, затаскивать их в подворотни, и целоваться с ними, и стаскивать с них ситцевые платьишки — и плевать, что они кричат, что подоспевший милиционер колотит меня дубинкой, аж в башке гудит.
Сам не заметив как, вышел я из-под деревьев в знойное марево, припоминающее белую палку слепца, куриное яйцо с просвечивающим желтком, выщербленную дождями известняковую скалу, и свернул на те улицы, по которым проезжали польские короли, проходили рыцари в позолоченных доспехах, придворные дамы, княжны в атласных, парчовых, бархатных платьях с такими широченными кринолинами, что под ними свободно помещались запыхавшиеся легавые, расшалившиеся карлики. Я шел за ними, поотстав на несколько шагов, и, казалось, слышал, как позвякивают серебряные удила, кованые латы, обнаженные мечи. И, не видя, видел боевые знамена, хоругви, образа, персидские ковры, свешивающиеся с затейливо вырезанных в камне балконов, эркеров, окон. А на них свое лицо, стократ отраженное, различимое лучше, чем лик Христа на платке святой Вероники.
Здравствуй, узкая улица, каменный рукав, оторванный от кунтуша, от купеческой шубы, иерихонская труба, на которой сто тысяч безусых юнцов выводят военную песнь на погибель моему холопьему миру. Здравствуйте, выкованные из железа, вырубленные из дуба ворота, распахнувшиеся, дабы принять мешок, полный золота, перстней, заморских кореньев, сна, гладкого, как простокваша. Здравствуй, костел с распахнутой дверью, в которую то входят, то выходят стройными рядами вооруженные ангелы, где непрестанно свершается обряд венчанья под пенье органа, исполняющего «Veni creator»[17], где нет искалеченного бога с торчащими из рук и ступней гвоздями, с пробитым боком, сквозь который видна уготованная нам геенна, а есть только бог-отец, тень на усыпанной звездами пресвитерии, радуга на витраже, вздох, рассыпающийся в притворе, словно лист папоротника, сохранившийся в кусочке угля.
На самом-то деле я шел к Франеку, деревенскому своему дружку, чтобы побыть у него недолгое время, пока не освоюсь с городом, не подыщу работы, а будто шагал в королевский замок, куда был приглашен на свадебный пир его королевским величеством, породнившимся с моим навозным родом, яловыми сапогами, расшитой бекешей, сдвинутой на затылок шляпой. И машинально нес перед собой, обхватив обеими руками, сундучок, как золотой сервиз, купленный за надел земли у венецианских золотарей, как орла из чистого золота, склевывающего одну за другой жемчужинки с длинной-предлинной нитки, как сокола с бирюзовыми глазами, символ хищной моей душонки.
Я шел, расталкивая прохожих, которые оглядывались мне вслед, пихали меня локтями, а кое-кто шептал: «Упился, хам. Нализался с утра пораньше».
Тогда я поворачивался на каблуках и, побагровев от стыда, от ярости, замахивался на них сундучком, становившимся все тяжелее. Однако по-прежнему видел украшенные зеленью окна и подъезды домов, стоящих в окнах горожанок, и у каждой парочку голубок, норовящих вырваться из лифчиков да выпорхнуть прямо ко мне в руки. Ничего, подождите еще месяц-другой, а там и мы начнем ворковать, крылышки расправлять, бить ножкой о землю. Время от времени я махал им свободной рукой, посылал воздушные поцелуи. Так дошел до королевского замка и, сжав в кулак руку, костяшками пальцев постучал в подъемные ворота. А поскольку никто не отозвался, вошел во двор замка.
Только здесь я охолонул немного. Присел на свободную скамейку, вытер мокрое от пота лицо и затылок. Почувствовал голод. Вспомнил, что в сундучке у меня лежит дюжина сырых яичек, вынутых спозаранку из-под несушек, и прихваченный перед самым уходом сохнувший на крылечке круг домашнего сыра. Тюкая о лоб яички, я выпивал их одно за другим разом, выбрасывая скорлупки на низкую траву свежескошенного газона. Потом погрыз, едва не сломав зубы, твердый, как камень, сыр, и снова принялся за яйца, пока все до единого не выпил. Когда я бросал за спину последнюю скорлупку, ко мне подошел замковый сторож, толканул в плечо и сказал:
— Здесь тебе, милок, не деревня. Здесь дорогое для народа место, святое. А ну, мигом подбери скорлупу, не то дубинкой огрею.
Хотелось мне вмазать ему по заячьей губе, залепить кулаком промеж гноящихся с пересыпу зенок, но я удержался, полез в карман, развернул пергамент, вытащил сотенную бумажку и, плюнув на нее, налепил сторожу на лоб со словами:
— Получай, орел, и сам убери. Уберешь? Довольно?
— Вестимо, уберу, паныч. Да она мне и пригодится, скорлупа эта, живу-то я за городом и старуха моя на участке кур держит. А может, паныч пожелает взглянуть на меч, по которому до сего дня кровь течет, как живая. Я отведу, за десятку всего отведу, покажу, все расскажу, растолкую.
Покуривая сигарету, я глядел, как старый хрыч с выпирающей из штанов грыжей ползает по газону, собирает скорлупки, сминает с хрустом в руке и в карман прячет. Не было у меня охоты точить с ним лясы, осматривать сочащийся кровью меч, рану, открывающуюся раз в год в каком-то там гробу, и я перебрался со скамейки во двор, к невысокой каменной стене, окружавшей замок. Сел бочком на эту стену, поставил рядышком сундучок и стал глядеть на правый берег реки, где жил в одноэтажном домике Франек.
Город, каким я его отсюда видел, словно гашеной известью облитый, сверкал и искрился. Зной, отражаясь от жестяных крыш, от красной черепицы, от тысячи окон, ослеплял, будто ты смотрел в огромное зеркало, перед которым горели тысячи свечей, тысячи керосиновых фонарей. Только в той стороне, где жил Франек, было по-мышиному, по-крысиному серо. И не диво: из прочитанных книжек я знал, что та округа всегда обслуживала замок. Жили в ней повара, прислуга, хлопотавшая у очагов, при вертелах, вычищавшая королевские конюшни, нужники, вывозившая мусор, скапливавшийся во дворе за день, резавшая телят, волов, в бессчетном множестве птицу, душившая молодых голубей так, чтобы из них кровь не вышла, свертывавшая шеи куропаткам, перепелам, сдиравшая шкуры с лесного зверья, потрошившая его, промывавшая в лоханях требуху, сваливаемую в ночовки, свозившая дрова из лесу, раздувавшая тлеющий древесный уголь, поливавшая водою двор, мывшая каменные полы теплой водой со щелоком, настоянным на золе, обстирывавшая всех придворных.
Когда же король со свитой покинул замок, в этой сермяжной, крысиной околице поселились самые бедные ремесленники, голытьба, воришки, спавшие весь божий день и выходившие на промысел вместе со своей воровской звездою, бандиты разные, помельче и покрупнее, которых любой мог попросить всадить нож под ребро старой тетке, сидящей на деньгах, полоснуть по спине соперника, добивающегося купеческой дочки, привязать мешок с камнем на шею чиновнику из магистрата, адвокату, лекарю и пустить на дно реки с вечным проклятьем. Вот где жил Франек, дружок мой деревенский, знающий с грехом пополам лишь таблицу умножения, печатную букву в молитвеннике да песенки, подобранные в поле.
Впрочем, не все ли мне равно, где он живет. Побуду у него недельку, от силы месяц, пока чего-нибудь не придумаю, не найду местечка почище. Но прежде чем я от него съеду, прежде чем выкачусь хотя бы посреди ночи, должен я подучить себя, Ендруся, молодца с медвежьими ухватками, не знающего, куда девать руки, ноги, болтающиеся отдельно от тела. Не скажу, чтобы я не старался, не мудрил над собой, вернувшись с военной службы. Но, несмотря на все мое усердие, хоть я и торчал перед зеркалом, над водой часами, обрабатывал свое лицо, улыбки к нему приклеивал, улыбочки, глаза прищуривал, даже тот старый хрыч с грыжей, который небось лет тридцать назад притащился в город из какого-нибудь окрестного села, сразу усек, что я деревенский, ягодный, лопуховый, что сидит во мне мужичишка пугливый, стыдливый, коровья лепеха, которую можно поддеть кончиком сапога, а она и не пикнет, не огрызнется, только поблагодарит покорно, да еще поцелует загаженный носок, вонючее голенище.
Учуял, сукин сын, унюхал мою мужицкость, куропаткость, улитковатость, как собака, как курица, выкапывающая из мокрой земли дождевого червя, майского жука. Ничего: хоть бы мне пришлось каждую неделю, каждые два дня, каждый день прилеплять по сотне на низкий твой лоб, у́же сосновой дранки, я тебя заставлю пасть передо мной на колени, будешь ты мне молиться, словно пресвятой деве, Иисусу Христу, апостолу Петру, словно последнему стакану водки, что под виселицей подают. Ты, вшивое отродье, кобылий помет, соскребанный самодельным ножом с рассохшихся досок настила, на господском каблуке принесенный сюда, в этот город, в замок. Уж я тебя научу, я тебя вымуштрую, старый хрен, сдуревший от благодарений да восхвалений, от поясных да земных поклонов, от ползанья по паркету за милостиво брошенным гульденом.
Клянусь тебе, Ендрусь, бычок норовистый, беспородный пес, так настоящей дворнягой и не ставший, что я за тебя возьмусь. Выбью из тебя, из твоего стана, из твоей льняной башки, из рук твоих обезьяньих, свисающих до самой земли из-за вечного тасканья снопов, мешков с зерном и с мукою, корзин с картошкой, с кормовой свеклой, вывихнутых в суставах из-за размахиванья над пустой твоей головой дубовым цеповищем, сметливого этого мужичка, батрака, знающего одно: где ширинка и где миска с журом. Не будешь ты мне перечить, стоя на полусогнутых, откинувшись назад, будто тебе щекочет поясницу шершавым, как мочало, языком теленок, будто кто-то всаживает тебе нож под ребра. Не будешь чваниться, выпятив пузо, урчащее от похлебки, распустив зад, чтобы смрадный дух выходил сам собой, как дым травяного костра. Не будешь расхаживать по городу, словно селезень, переваливаясь с лапы на лапу, словно душной козел, за неимением козы бодающий придорожную вербу, плетень, угол дома, весенний туман.