Возьмусь я за тебя, Ендрусь, слюнявая деревенщина, сонливый мужичонка, голодранец, немилый небу. Крепко за тебя возьмусь, как Шеля[18], с пилой к тебе приступлюсь, с ножом, ночью все обмозговал хорошенько. Ты и не заметишь даже, как я вытравлю из тебя, выбью кулаками, выгоню пинками завороженность твою полями, лугами, травяными и лесными потусторонними мирами, кучками навоза, разбросанными по длинному, как кишка, полю, грачами, исчертившими небо черными крестами, аистами, поедающими лягушек, как ты сам до сих пор поедал свою жизнь гадючью. Хоть бы мне пришлось синяков тебе наставить, кровь пустить, рожу расквасить, чтоб ты едва дышал, едва рот разевал и голосок подавал тоньше впившейся в зрачок медной проволочки.
Буду тебя купать ежеденно, а, когда понадобится, то и по два, и по сто раз на дню. И мылом запасусь, наберу всяких мыл, какие есть на свете. И брить тебя буду каждое утро, одеколоном брызгать, причесывать аккуратно, ногти обрезать и подпиливать пилкой, кремом буду тебя мазать, постным маслом, бриолином. Чтобы ты у меня сверкал, чтоб сиянье от тебя шло, как от образа, чтобы пах ты как сиреневый куст, чтобы девушки, проходя мимо, аж до крови себе стирали бедра и коленки. А если ты хоть капельку, хоть немножко станешь похож на цирюльника из повята, на фотографа, этого болтуна, стряхивающего птичий помет с фетровой шляпы, я тебя пришибу, честное слово, клянусь общей нашей душою, пришибу или повешу над разверстой, как бездна, выгребной ямой.
Справлю я тебе столько рубашек, столько носовых платков, столько шелковых и шерстяных галстуков, чтобы никто, даже провидение, не спускающее с тебя ока, не смогло сказать, что тебя в этом видело вчера, позавчера или неделю назад. И несколько костюмов велю сшить по мерке, и ватой плечи не разрешу подбивать, чтобы не казалось, будто у тебя прорезаются крылья, чтоб костюмы эти тебя облегали, стекали с тебя, как майский дождь с явора, и подчеркивали все в тебе самое лучшее. И ботинки получишь, несколько пар ботинок, чтобы втиснул в них свои ноги, слишком долго шлепавшие босиком, в яловых башмаках, искореженные, с пальцами, налезающими друг на друга, с ороговелыми наростами. И жилеты, и носки, и запонки, такие и сякие. И два золотых зуба, что вставлены у тебя спереди, повелю выбить. Они хороши были для Марыськи, для Стефки, для наших деревенских девах, и славе твоей способствовали немало. Но теперь я их у тебя выбью, Ендрусь, голубчик, и белые, белешенькие вставлю.
Улыбаться тоже тебя научу. Ты, сопляк, даже, не знаешь, понятия не имеешь, сколько существует улыбок, улыбочек, усмешек различных. Своя для каждого случая, для разных обстоятельств, на разную пору дня или ночи. И еще я из тебя выкорчую все слова, которые, как пырей, вросли в твой язык. Ты у меня начнешь, наконец, говорить складно, гладко, не шамкая, не повторяя то и дело «вестимо», «сюды», «туды», «летось», нонче». Если понадобится, заговоришь как приходский ксендз с амвона, как адвокат перед судом, как профессор в университете. Вот какой ты у меня станешь, Ендрусь, деревенщина несчастная. Весь такой будешь, от макушки до пят, в каждой капельке крови. И не противься воле моей. Не брыкайся. Я тебя в бараний рог согну и все, что ни есть деревенского, из твоей башки выбью.
3
Боже ты мой, пресвятая богородица, Гавриил крылатый, приносящий невинным девам весть о запретном плоде, сколько же мы с Франусем ночей от зари до зари проговорили. Потому как Франуся достаточно хворостинкой ткнуть, осенить крестным знамением, подойник с молоком подсунуть, чтобы вылез из него прастарый кмет[19], что, едва завидев скворцов, высовывающих из дупла клювы с желтыми заедами, станет как пень, раззявив рот, сдвинув картуз на макушку. И, не снимая картуза, заведет речь, обращенную к самому себе, к подсыхающему по весне полю, к иве, с которой, как кожа с непомерно разросшегося ужа, сходит лыко:
— О, гляньте на него, гляньте, за тем ястребком последите. Как он взмывает в небо и гусенка, каналья, тащит. А может, это не ястреб? Может, чья-то душа неприкаянная, пернатая, днем на охоту выходит, беду приносит? А кто ж такую дыру, ямищу огромную в земле, нашей матушке, вырыл, копытом выбил, выпахал? Дым из нее валит, молитвы тянутся чередою, голоса звенят тысячей колокольцев. Не иначе как покойники собираются на суд за костелом, к покаянию призывают.
Заглядывал Франусь и в конюшни, в мою заходил, в свою, ластился к лошадям, гривы им пальцами расчесывал, хвосты щеткой чистил, кормил из рук овсом, тимофеевкой, клевером красным. Потом выводил во двор каурку, покрывал его попоной, совал в зубы выкопанные со дна реки удила и пускался галопом в лес, по-весеннему клейкий, звенящий от кукованья, надеясь, что отыщет там прагнездо, в котором сидят древние кметы, Пясты[20], мед прямо из сот едят, домашним кваском запивают.
Едва соскочив со взмыленного коня, не успев еще отдышаться, Франек тихонько подходил к буренке и щекотал ее за рогами и постанывал вместе с ней от удовольствия, вместе с нею мычал, вспоминая теленка, которого давным-давно зарезали косой, освежевали и съели. Целыми часами вместе с собакой гонялся по полю, по лугу за болтливыми сороками, за воронами, прыгающими по взрезанной плугом земле. Только все это делалось для виду. На самом деле Франусь со своим псом выслеживал птиц, никем из деревенских не виданных, зверей, давно вымерших, от которых даже косточек в земле не осталось, тени цыганских возов, стоящих на лугу под ивами, тень старой цыганки, наворожившей ему богатую невесту.
А с каким наслаждением вытаскивал он из кроличьего гнезда новорожденных крольчат, еще слепых, умещающихся на ладони, пытающихся сосать кончики его пальцев, чтобы промыть им парным молоком гноящиеся щелочки-глазки. Так же бывало со щенками, с котятами, с цыплятами и утятами, выклевывающимися из яиц. Франек двоился и троился, из себя выходил, выворачивался наизнанку, лишь бы не опоздать, не проморгать, лишь бы без него кто не отелился, не ожеребился, не опоросился. Везде поспевал, был в доме, в саду, в поле, в лесу, наклонялся над гнездами жаворонков, чибисов, глядел, из чего они свиты, сколько в них яиц и какого цвета, проклюнулись ли уже птенцы, заполнились ли гнездышки птичьим писком, голодным криком, причитаниями, плачем.
Я не мог с ним управиться, когда он осенью выезжал в луга, когда сидел со своими однолетками у костра, кидал в золу картошку, кутался в бурку и рассказывал ночь напролет о конокрадах, о разбойниках, разбивающих дубинки да палицы о головы стариков и невинных младенцев.
— А намедни в полночь, когда зазвенела вода в колодце и обернулась белым камнем, явился к Павлу во двор конь буланый. Явился, заржал негромко, копытом о порог ударил. Выходит Павел, глядит, а это конь его, молотом кузнечным забитый, освежеванный, на скотином кладбище погребенный, жует солому с крыши, звенит удилами. Подходит Павел к буланке, оглаживает рукою ноздри, а конь как повернется задом, как даст ему копытом по лбу. Ходит теперь Павел с выжженной во лбу печатью, прикрывается шляпой, чтоб не увидели люди.
А сколько вурдалаков, упырей бродило в ту пору по лугам, высасывало кровь у детишек, у стариков, дремавших в саду, даже у невест накануне свадьбы. От этих рассказов свертывался белок в яйцах, на которых не первую неделю сидели наседки, гусыни, таял и вытекал из костей костный мозг, обугливались, вставши дыбом, волосья, створаживалась кровь в жилах. Столько страхов было в этих рассказах, что даже с самой высокой ветки, с макушки срывались и падали вниз бокастые яблоки, медовые груши, сливы-венгерки.
Никак не мог я оторвать своего дружка от деревни, от детства, вылазящего из трав, из-под сграбленных в кучи листьев, оттянуть за ногу от собачьей миски, где лежит залитая пахтой картошка, а вокруг тучей висят блохи, звенят мухи. Говорил я ему:
— Послушай, ты, жук навозный, пастух безмозглый, измаранный по локти в родовых водах, последе, провонявший мочой, поливающий снег, чтоб протаяли в нем бороздки, чтобы появился на снегу орел, имя милой, кудрявый садочек. Деревенщина, вскормленная капустой да салом, верующая свято, что блохи родятся из праха, а застойные воды плодят головастиков. Какого же черта ты, тесак, нож, самодельная финка, которой разве что жаб холостить, приперся в город? От тебя только смраду да темноты, да коросты в городе больше стало. Будь моя воля, я бы таким, как ты, повелел по гроб жизни таскать на спине капустный кочан, а на голове кроличью шкурку. И не позволил бы разговаривать человеческим голосом, а разрешил бы только лаять, мяукать, блеять, чирикать. Тогда бы вас без труда в толпе распознавали, чурались бы, как заразы.
А Франусь только моргал слезящимися глазенками, слюну с огрубевших от немолчной болтовни губ потрескавшимся, обложенным языком слизывал и, похлопывая меня по плечу, постукивая по коленке, тянул бесконечно свое:
— Ну что ты, Ендрусь, говоришь, в самом деле. Какой город, какая деревенщина, при чем тут навозные жуки, безмозглые дураки, не знающие, как в магазин войти? Дак это ж все наше, нашенским хлебом вскормленное. Ты-то ведь тоже не из усадьбы, не из господского дома. Хотя кто тебя знает. Люди говорят, твоя мать была что та роза, весенняя розочка, цветущая в саду. Все деревенские парни на нее заглядывались, табунами за ней ходили, сватов засылали. А сколько их ума решилось, во скольких взыграла водка? Места себе не могли найти, бедолаги. Молебны заказывали, в святые места на коленях ползли, в костелах, распростершись, лежали, лишь бы только прогнать с глаз долой образ твоей матери. Говорят, на нее и староста, и барин поглядывали да облизывались. А может, тем дело не кончилось? Может, ты, Ендрусь, у нас паныч, может, в тебе не холопья, а голубая кровь течет, и каждая кровинка припечатана сургучной печатью с гербом, с родословной, начинающейся от самих Пястов.
— Ой, пустое говоришь, чепуху городишь. Серпы в моей крови, как и в твоей, зерно, листья. Курятиной она у меня, как и у тебя, пропахла, псиной. Только я ее на коротком поводке держу, брыкаться не дозволяю.