А как будешь королем, а как будешь палачом. Пророк — страница 53 из 82

И я оставлял Франуся в покое. Забирался в угол, усаживался в колченогое кресло и слушал, слушал целыми часами, целые дни напролет сидел и слушал. Потому что в комнату, которую Франек снимал за гроши у одной вдовушки, немолодой, но еще и не старой, набивались его дядья, тетки, свояки и свояченицы, бабки в широких юбках, деды в шапках с павлиньими перьями, в яловых сапогах с подковками. Вваливались, когда хотели, пели свадебные припевки, густой жур хлебали, ели колбасу, кислую капусту, приправленную маслом, салом, и сивуху пили, сливовицу, которую гонят в лесочках, в прибрежных ямах. А поев и попив, свои жеваные-пережеванные, будто прямиком из коровьего желудка, байки растаскивали по комнатам, копались в них, зарывались по локти.

А когда под утро, едва рассветало, убирались прочь, чтоб поспеть к утренней молитве, поклониться на лугу под ивами ангелу господню, спешащему с благой вестью, оставался от них запах дегтя, колесной мази, старческого тела, ватрушки с изюмом, ситного хлеба, распятого бога, раскрошенного в пальцах, упавшего вместе с крошками на пол. Тогда в приоткрытое окно влезали девушки, наши ровесницы, с недавних пор замужние, детные, с которыми мы, кажется, только вчера ходили на луг, на реку, в лес, чтобы поглядеть как упадает на траву роса, а верхушки елок покрываются звездной россыпью, лягушачьей икрою. А когда и они убирались обратно в деревню, торопясь улечься тихонько подле усталых своих мужиков, подле детишек, тянущихся к груди, хватающих беззубыми деснами сосок, и оставался от них только запах мирта, аспарагуса и бабьего молока, в комнату входила разряженная Тоська, Франекова милка, подружка сердечная, любушка ненаглядная.

И вдруг — словно оборвался с нашей колокольни самый большой колокол, прозванный Якубом, словно все проселки, заросшие травой лесные просеки, большаки в один узел накрепко завязались, спутались — заколодило нас. Стреножила нас Тоська, так мы и сели рядышком на пол, потому что дружок мой закадычный, Франусь, с которым мы выпили не одну рюмку, и на мотоциклах гоняли, и на все гулянки, прихватив молоток, ходили, песни над рекой пели да в карты играли, так вот, потому что Франусь, дурачок смешливый, жеребчик белобрысый, чьи руки удержу не знали ни на гулянье, ни на свадьбе, ни на крестинах, только этого и ждал. А ходили, ой, ходили, огромные его лапы по бабам, по телам их мягким, как дрожжевое тесто, замешанное перед свадьбой, по ложбинкам их, от глаз укрытым, по крутым пригоркам, ходили и все находиться не могли, все им было мало.

Кому-то нож под ребра всадили, финкой крестец пощекотали, за волосы в лес затащили, зарезали, закололи, а руки все ходили. Хлеба, овин подожгли, колдунью в конюшне накрыли, выудили из колодца, где она разводила купорос, чтобы обрызгать костел, извести святые дары, а руки ходили. Пока однажды, то ли днем, то ли ночью, по-осеннему непроглядной, задержались на Тоське и так при ней и остались. Потому и не диво, что следом за тетками, за всеми родными она вошла в комнату, и села рядом, и начала языком чесать; посмеивается да хихикает, а сама так и вертится, так и елозит, словно колос пшеничный ей спину щекочет. О ней, о кобылке его норовистой, в деревне, как в огромном, выстланном сеном курятнике живущей, поджидающей, когда он приедет, поклонится родителям да заплатит ксендзу, чтоб объявил о помолвке с амвона, о ней все ночи до белых зорь только и шли у нас разговоры.

Ею полны были ночи всю неделю и еще несколько дней. Она лежала перед нами голая, в чем мать родила, в золотом сверканье косы и солнечной кожи, словно святая Магдалина. На толстой подстилке из зеленых долларов, как на листьях, сорванных прямо с дерева, перед нами лежала. Лежала перед нами, прикрыв руками груди, и на каждом ее пальце горело золотое колечко, и часики золотые тикали на пупке, и улыбка была золотой от зубов, сделанных из дукатов. Так, золотясь, лежала она перед нами, в те июльские ночи, аж до ситных, до пшеничных, сквозь решето просеянных зорь. И спать-то нам не хотелось, так бы и смотрели на гречишную, дукатами позолоченную наготу и плакали от тоски, от сожаленья, что она далеко.

Тоська. Тоська. Куда ни ткнешь, везде Тоська. Тоська — вода, пиво, ломоть хлеба, и Тоська — рубашка и мятый галстук, нестираные носки и вылазки в город, в цирк, в кинотеатр. Тоська и мой дружок, хитрец, верящий, что достаточно прочитать в храме молитву, и величайшая вина тебе простится. Сгинь, пропади же ты пропадом, пес беспородный, батрак блохастый, вместе со своею Тоськой и ее деньгами. Дайте мне выспаться, осмотреться, себя потешить, дайте вкусить городской жизни и сна городского. Позвольте отмыть, вычесать, отскрести свою душу от недавней жатвы, от блох, прихваченных с собой, от колотья в боку, от затуманенной дали, отливающей синевою.

У Франуся я живу. Вот уже месяц. Когда Франусь приходит усталый и заваливается на кушетку, я ворочаюсь с боку на бок на продавленном матрасе, кинутом прямо на пол. Зато когда Франек возвращается «под мухой», я, как барин, сплю на кушетке. Он же перебирается к вдовушке на ее половину и кувырдается там на железной с медными шариками широченной кровати. Ложе это, которое вдовушка называет золотой степью, звенит все громче, будто и вправду по бескрайней степи татарская орда несется, казацкая конница скачет. Вдовушка визжит, кричит благим матом, а когда на мгновенье утихает, слышно, как Франек честит ее, обзывает старой кобылой, сукой. И тогда весь деревянный дом, все комнаты причитать начинают, заходятся от плача. Из этого плача, из причитаний грубый голос Франека словно вилами июльскую ночь протыкает.

— Ну чего ты, чего плачешь? В деревне от каждого мужика такое услышишь, когда ему хорошо, когда у него по позвоночнику бегают мурашки. Успокойся, не плачь, слышь, лилия отцветшая, в деревне все так говорят бабам. А ты чем не баба? Как это — не баба? Дырявая, как и другие, стало быть, баба, проклятая дырка, ведь сама под руку лезешь.

Постепенно всхлипыванье затихало, впитывалось в крашеные балки, в ковры, положенные один поверх другого на пол. Затихало и бормотанье Франуся, даже звон железной с позолоченными шариками кровати, прозванной бескрайней степью, прекращался, только слышна была молитва, которую вслед за вдовушкой повторял Франек, покаянная молитва с целованием всех ран на руках, на ногах, в боку, копьем пронзенном. Слышно было, как они читают молитвы, как, ступив на ковер, идут на Голгофу, молятся, верно, за упокой души владельца двух замков, леса, многих полей и озер многих. Молятся, поют сплетенные из трав литании и водочку пьют, черносмородовое вино прямо из бутылей тянут. И снова начинают молиться за тело, исходящее потом, притягиваемое словно магнитом к другому, грешному, телу, пылающему во грехе, ищущему наслаждения в греховных утехах. А после молитвы и покаяния опять звенит кровать, и звенит бутылка, и рюмки звенят, только не слыхать больше покаянной молитвы. Зато можно услышать пенье, в котором все смешалось: и деревенские припевки, и песни городских окраин, и с трудом сохраняемые памятью мелодии, что звучали в далеком поместье на далеких землях.

Черт бы побрал эти ваши игры, песни ваши ни деревенские, ни городские, черт бы побрал эти далекие, без конца и без края земли, укутанные белой дымкой, словно цветущие вишни, покрытые вишеньем белым, словно предрассветным туманом, воспоминаниями, о которых вот уже какой день мучает меня вдовушка, когда Франуся нету дома, когда он на работу спозаранку уходит. Никак я не могу отделаться от этой стареющей, но еще охочей до мужиков бабы, называющей меня вслух кавалером, а про себя деревенщиной темной. Я сдвигаю колени, и сжимаю кулаки, и рот держу на замке, чтобы, как говорит вдовушка, какая-нибудь гадость из него не полезла. И все чаще убегаю из деревянного этого, крытого толем дома, стоящего на окраине города, подвалинами вросшего в землю. Время от времени в самую жару с крыши срывается капля растопившейся смолы и разбивается на мелкие брызги между лапами спящего в тени под стрехой кота. Возле домика садик весь в мальвах, лилиях и пионах. Оттого в комнатах всегда тенисто и прохладно.

До чего же приятна была бы эта прохлада, кабы не вдовушка, пышущая жаром. Потому я и убегаю из дома и не спешу обратно. Но особенно далеко убегать тоже неохота. Мне бы только свернуть за дом, побродить без цели, полежать в тенечке, надвинув на глаза шапку. Потому что уже несколько дней над городом висит жара. Белая, из алюминия, из оцинкованной жести. Белой палкой слепца указует дорогу облакам, ползущим среди известняковых холмов. Туда я чаще всего и хожу, туда убегаю, лежу на камнях, изъеденных, исклеванных дождями до того, что и трава на них еле растет. На траве, почти нагишом, загорают девушки. Если б не жара, я бы рад был к ним подсесть, завести разговор. Ведь я уже целый месяц говею, а от вдовушкиных нежностей только чаще, чем прежде, стали мне являться во сне раздетые бабы: подходят на цыпочках, затаскивают в нагретую солнцем реку, укладывают на подсохшее сено.

Но ведь я не стану водиться с кем попало, с первой встречной, выраставшей вместе с травой, лопухами, хвощами, мать-и-мачехой. Не для того убежал я из дому, увернулся от отцовского кулака, оторвался от унавоженной земли, чтобы добровольно совать лапы в западни, в силки, в железные капканы. Да и кто может на этих камнях лежать, поджидая неведомо чего, млея от греховных мыслей? За версту видно, что все они из деревни, из местечка, от которого разит крысами, облезлой козой, лавчонкой, пропахшей чесноком и заплесневелым сыром. Однажды я даже подошел поближе и убедился, что так оно и есть: деревня деревней, вскормленная ячменным хлебом, голытьба, в лучшем случае знать из мясников, торговцев кроликами, служащих гмины. Едва из нищеты выкарабкавшиеся, едва научившиеся вместе связать два слова. Знай себе хихикают, глазенками стреляют да задницами вертят. Попробуй с такой свяжись, поведи к алтарю — через неделю собственное имя позабудешь.

Потому я и не отвечаю на улыбки, не подаю огня, не подсаживаюсь выпить пивка, съесть шоколадку, только брожу не спеша по каменистым тропкам, подбираю зеленых улиток, распихиваю по карманам. Иной раз дохожу до казарм, где молодые парни, мои однолетки, поют знакомые, в лугах еще слышанные песни о конокрадах. Самих певунов я за высокой оградой не вижу, но не сомневаюсь, что они чистят картошку, скоблят морковь, режут лук и петрушку, потому что остальные маршируют по другую сторону дороги, колют штыками едва различимые вдалеке чучела, стреляют по зеленым мишеням. Мне иногда хочется подойти к ним, спросить, не тоскуют ли они, как Франусь, по конюшне, по соломенному ее теплому, кроличьему духу. По овину, из которого еще бежит струйка пшеничного молока от только что свезенного зерна, по полю, с которого не сводит синих своих глаз Шеля. Тоскуют, конечно, вздыхают небось на нарах, вытаскивают по ночам из сундучков привезенные из дому яблоки, образки, молитву при лунном свете читают. Да и как тут не затоскуешь, если стоит им завести на всю рощу вытащенную из-под межи песню, положить ее на траву, а она стонать начинает, потому что ей в спину нож всадили.