Возможно, по этой причине не люблю я ходить по тропинке, проложенной мимо казармы. Ведь я решил избегать всего, что связывает меня с деревней, напоминает о ней, намекает. Год назад сам вернулся с военной службы и знаю, что армия, какая она ни есть, ракетная, бронированная, на самом-то деле вся насквозь мужичья. Ясеки, Владеки, Франеки ставят проволочные заграждения, ходят в штыковую атаку, саперными лопатками роют окопы, едят кашу с мясом. И все время им кажется, что они держат в руках косу, насаженную на косовище. Только теперь она у них радарная, ракетная и при одном виде ее сами, как скошенные, ложатся степные травы, белый и красный клевер, рожь и пшеница.
Новобранцы, чистившие картошку, перестали петь о конокрадах и затянули жалобную-прежалобную песню об улане, лежащем в лесу под черными от ягод черничными кустами. Муравьи по нему ползают, иглами рану в боку зашивают, потом принимаются за павшего коня, в ноздри ему залезают, в печенке муравейник возводят. С какого-то крыльца, едва различимого в песне, босоногая девушка сходит, заплетает косы, вишни целыми горстями прямо с земли подбирает, одни съедает, другие кидает в корзинку, чтобы отнести улану, что в лесу лежит и уже знать не знает, где белые, как смерть, березы, где июньские луга, орошенные мужицким потом.
А я убиваю время, день за днем пропускаю сквозь пальцы. Хожу по лесочку, по свалкам, комнату в городе ищу понапрасну, впустую объявления в газете читаю. На прошлой неделе обошел несколько домов, где сдаются квартиры, побывал во дворах, похожих на колодцы, по лестницам деревянным полазил. Скрипели под ногами ступеньки, от ржавых гвоздей кровоточили, приводили в комнатушки под крышей, в затхлые, изъеденные лишаями подвалы. Иссохшие старухи, костлявые бабы, как розочки рдея, мурлыча как кошки, ко мне выходили, принарядившись, строили глазки, доставали из сундуков заплесневелые альбомы, гербарии, метрические книги. Пахло тушеной капустой, черным зельцем, рассольником с потрохами, мукою, поджаренной на сале. Пособием вдовьим, пенсией небогатой несло из углов, с лестниц, с балконов, тянуло из уборных во дворе, распахнутых настежь, потому что жара стоит, мухи темной тучей летают.
А то у Франуся, у дружка своего, сидел. Краски ему помогал подбирать, перемешивать в ведрах, кисти подрезать, обвязывать проволокой. Иногда выходил вместе с ним в город, в дома-новостройки, где с полдня грунтовал или красил стены, пил яблочный сок с прислугой, с хозяйкой, растящей ребенка, хлопочущей по дому, штопающей мужу носки. Слово за слово, стакан за стаканом, и добирались мы до садов, до покосов, у костела стояли после поздней обедни, мчались на ярмарку на мотоциклах, пряничные сердца покупали и дарили прислугам, хозяйкам. Только вчера, через месяц после приезда, уговорил я Франуся, что пора б и помыться. Воды в котлах нагрели, налили в корыта, с визгом туда залезли, грязь отскребали рисовой щеткой. Заодно и носки, разбросанные по полу, стоймя стоящие возле печки, словно их из дубовой коры сшили, пропотелые, заляпанные краской рубахи до вечера стирали, на веревке, протянутой от вишни к вишне, сушили.
— Запаху она моего, Ендрусь, не выносит. Вчера, к примеру, достала коньячок из буфета, разлила по рюмкам и говорит: «Я сама из деревни, в собственной деревне жила, так что деревенское мне не чуждо, но вот блохи, Франечек, да эти твои краски…» А после купанья от меня не отходит, так и ластится, обнимает колени, гладит, милует, намиловаться не может.
Я забыл сказать, что после моего приезда в доме от блох не стало спасу. То ли я их с собой принес, потому что с весны спал в овине, то ли они еще раньше со всей околицы к вдовушке прискакали, на кошках приехали, на бездомных собаках. Ни днем ни ночью не давали покоя, вконец заели. Мы среди ночи вскакивали, охоту на них устраивали, засады, облавы. Били их, каблуком на полу давили, ногтями щелкали, в консервных банках, полных керосину, топили, а они целыми дивизиями выходили из кушетки, из дивана, из колченогого кресла, из ковров, положенных один на другой толстым слоем. Генералом, маршалом нашим был Франусь, он командовал сраженьями и набегами. С криком: «Свадьба, свадьба, драка на свадьбе!» — срывал со стены сабли, кинжалы, рубил с колена наотмашь блошиную черную стаю.
По обыкновенно мне нечего было делать. Целыми днями я бродил по каменистым тропкам, побывал в каждом уголке рахитичной рощи, где от обрывков газет шумно и светло от водочных, винных, пивных бутылок. Встречались мне похожие на Франека парни. Так и тянуло подойти к ним, развернуться и бить, бить смертным боем, как на свадьбе, как на гулянке, выбить раз и навсегда золотой зуб, что спереди вставлен, набекрень надетый картуз, привычку ходить бочком, подглядывать за милующимися парочками из-за березок. Однако я вовремя вспомнил, что оселком луга не скосишь, серпом леса не срежешь, воды в решете для пасхального купанья не наносишь. Потому говорил себе: «Успокойся, Ендрусь, уймись, буян» — и степенно, неторопливо прогуливался по рощице в белом полотняном костюме, в тонкой рубашке, в легких полуботинках.
Кое-кто из этих парней, те, которые позастенчивее, такие, что сразу видать: деревня деревней, сено, солома, лопухи, после дождя поворачивающиеся к миру белесой своей подпушкой, долго не выдерживали — после нескольких дней моего хожденья да гляденья начинали кланяться, бормотали: «Добрый день» или, забывшись: «Слава Иисусу Христу». Я отвечал, как викарий, как молоденький приходский священник, кивком головы, улыбкой, тоньше листика ивы, слегка приподнимал белую шляпу. И все во мне смеялось, чирикало воробьем: я-то не такой, хотя, как и они, на меже родился, у козы под боком, из яслей вынут, из-под морды коровьей, задумчиво жующей пеленку, выдергивающей из-под меня пучки сена. И не диво, что с каждым днем я все старательнее готовился к этим прогулкам, заботясь, чтоб костюм был всегда наглажен, рубашка чистая, манжеты не помяты, запонки подобраны в цвет, лихо заломлена шляпа. И еще я справил себе белые перчатки. Они скрывали мои руки, огромные, как буханки хлеба. Из-за этих перчаток ни у кого не хватало духу подойти ко мне, спросить, кто я такой. К тому же я в любую минуту мог снять эти перчатки, чтобы подать сухую, ни капельки не вспотевшую руку счастливой судьбе, протягивающей мне десницу.
В счастливую свою судьбу я не переставал верить, хотя уже в третий раз давал объявление в газете и, сколько ни искал, не мог найти квартиры. Тем временем я по-прежнему прогуливался неподалеку от дома. А когда надоели мне каменистые холмы, замусоренная рощица, чахлые березки, перебрался в соседний поселок. Дорогу туда я хорошо знал: почти каждый день там бывал, покупал всякую всячину в магазине. По запахам, несущимся из кухонь, по перинам, свисающим с балконов, по бабам в платках, просиживающим часами на табуретках, вынесенных в садик, огороженный нарой колышек, скрепленных проволокой, мочальной веревкой, я понял: в этих кирпичных домах живет мужичье, только что из деревни. Несколько лет назад, ну, может, пятнадцать — двадцать, когда я еще под столом ползал, по выгону босиком гонял, приноравливался к косе, к плугу, эти мужики и бабы убежали из деревни, от навоза, от ежедневной молитвы, коляд, павлиньих перьев, пашен и ни за какие блага не хотели вернуться обратно.
Я таких хорошо знаю, встречал в нашей деревне, в волейбол с ними играл, в день поминовения ходил на кладбище, каждый год на рождественской мессе пел коляды, в реке купался, выносил к их машинам мешки с картошкой, чесноком, луком, набитые ветчиной, яичками портфели, только что зарезанного гуся, курицу, индюшку, завернутую в газету. Иногда они нежданно-негаданно заявлялись в деревню и ходили от дома к дому, спрашивали старые часы, краковские расписные сундуки, керосиновые лампы, бусы из настоящих кораллов, расшитые полушубки. Нахваливали деревенскую жизнь, говорили, что сами из деревни родом, и в доказательство гладили кидающуюся к ним дворнягу, подбрасывали до первых веток замурзанного карапуза, сверкающего голой попкой. Те, что нутром помягче, целовали старикам руки, бросались им на шею, прижимались к груди, всхлипывали украдкой. Однако уезжали, всегда уезжали. И следов не оставалось на зеленом лугу, на седой от пыли дороге.
Мне хотелось зайти в первую попавшуюся квартиру, сказать, что я — Ендрусь из деревни, один как перст, что не по себе мне тут, точит грусть-тоска по лугу в гусином помете, в козьих орешках, в лепешках коровьих, что не могу я с собой совладать, плачу ночами, слезы лью в подушку, вспоминая буренку, кобылку с больным копытом, со стертыми боками, невинную овечку, пасущуюся на угоре. Я бы им сказал, что старик мой прогнал меня из дому, потому что я хочу учиться на доктора, на ксендза, на инженера, чтобы прийти к нему перед кончиной с белыми руками, завещание написать, для себя кусок поля побольше, а то и сад выпросить, вымолить на коленях.
Может, который-нибудь из них и пожалел бы Ендруся, блудного сына, обнял, приласкал, погладил по голове, достал из холодильника пол-литра, откупорил, разлил по стаканам, сыра нарезал, опрокинул душком стаканчик. А может, завел бы песню, о своей лошади рассказал, о собаке, о голубях, о кроликах, вечно шелудивых. И посмеялся бы, вспомнив коротковатые тиковые штаны, яловые сапоги тверже железа, домашние сырки в белых тряпицах, завернутые в лопух бруски масла, караваи хлеба, такие большие, что их, не сгибаясь, можно прокатить, как буковые колеса, через весь город. Может, обнявшись, всплакнув, мы бы вспомнили, как влюблялись пацанами, обнимали подружек на сене, над рекою, как выламывали из зорьки ветку за веткой и гнездышко выстилали. А потом вспомнили бы первого щенка, еще слепого, с гноящимися от голода глазами, — у суки их было аж девять, — которого надо было отнести к пруду и, привязавши кирпич на шею, кинуть со всего размаху в воду и смотреть, как расходятся по воде круги, как она снова становится гладкой. А может, попался бы и такой, что, вспомнив деревню, бросился бы мне на шею, зацеловал насмерть, вытащил из подвала матрас, раскладушку и насильно жить у себя оставил.