А как будешь королем, а как будешь палачом. Пророк — страница 55 из 82

Но когда я вошел в этот поселок, поглядел поближе на горожан новоиспеченных, увидел, как они лениво, вразвалку ходят, зыркая по сторонам, будто ищут позабытые в траве грабли, перевернутый плуг на поле, мотыгу, висящую на тучке, серп, воткнутый в темноту, а не в молодой месяц, то поспешил поскорее оттуда убраться. За ними увиделись мне разъезженные, в тысячах колеин дороги, луга, духовитые от тмина, собаки, рыскающие в траве, мокрые от росы, тяжелые от грязи. Куколь, маки и васильки в хлебах цветут, в скошенной траве господь бог лежит, хлеба краюха, жбан ячменного кофе. И все посеребренное, позолоченное. Но ни один из них про это вслух не скажет, не убежит в луга, чтобы пройтись по ним с косой, давя босыми ногами птичьи яйца в гнездах, гнуть целый день спину, ставить копны, свозить сено в овины на возу со стягом. Однако ни один из них не проклянет эти луга, не вытравит из памяти былинку за былинкой, птицу за птицей, сон за сном, пчелу за пчелою. Любовь в них не то живет, не то нет, тоска то ли гложет, то ли не гложет. Кто ж они, это мужичье, переодетое в мещан, эти интеллигенты, переодетые войтами, — ответьте, тучки, шепни, мой разум.

4

Вчера над городом прошла гроза. Горячее, белей гашеной извести небо остыло после нее, позеленело. И крыши на другом берегу реки позеленели. Стоило выйти из дома, постоять в садике и упорно начинало казаться, будто на некоторых крышах высыпала трава. Невольно мне стало смешно: очень уж это было похоже на крестьянские хаты, крытые соломой, постепенно порастающие мхом. Возможно, после дождя, после грозы королевский замок напоминал городу, что его родословная ведется от кметов. Подумав так, я закрыл глаза, чтобы увидеть под опущенными веками князя, пашущего поле, доящего корову, чистящего скребницей лошадь, выгребающего навоз, зашивающего хомут дратвой, латающего портки, вставляющего зубья в грабли. Нужна мне была такая картинка, радующая глаз, врачующая израненную память, хранящую стыдный образ косы, вил, жерновов, цепов. Ведь и хозяева замка, прежде чем вышли в князи, прежде чем перебрались из соломенного курятника в каменное гнездо, часами простаивали у мельничных камней, крутили жернова, чтобы намолоть хотя бы с четверть ржаной муки, испечь на поду лепешки.

Бог с ней, с этой легендой, которая никогда не обернется былью, разве что мелькнет в голове у скорого на выдумки замкового сторожа, всплывет в памяти мужицкой, где заботливо хранится, словно она не память, а какой-нибудь чердак или кладовка, кремневый топорик, вырытый намедни из земли плугом, стальной штык, привезенный с фронта, бронзовый серп, переходящий от отца к сыну, и неразорвавшаяся шрапнель, которая теперь служит и хозяйстве гирей. Блуждает по этой памяти, снует, как челнок, королевская песнь, посеченная мечом, с выбитыми скипетром зубами. Изжеванная беззубым ртом, тянется бесконечная нищенская песня о крестьянской свадьбе, на которой зарезали косами, забили до смерти пятнадцать дружек, закололи перед алтарем жениха, зарубили топориком невесту. Испокон веков в ней исходит кровью меч, возложенный на королевскую гробницу, оживает и взмывает под алебастровый потолок пресвитерии охраняющий королевский сон сокол. Позавчера только по двору замка проскакал взмыленный сивый конь с седоком, исполосованным саблей, принес весть из бескрайней степи, былину о битве. И еще в той легенде нет-нет да и разгуляется молодой парень, которому надоело кормить из подойника телят, вытирать пот с запарившейся старой клячи, глядящей на тот свет затянутым пеленой глазом, срывать с пуповины, словно бусины с живых четок, поросят, благим матом визжащих.

Порадовало меня это небо, ставшее после грозы зеленым, будто травой поросшим. Мне даже приснилось ночью, что на нем пасется табун стреноженных жеребцов из королевских конюшен. Я бы сам с охотой туда забрался и, позабыв, зачем пришел в этот город, выгнал на травку свою жеребую гнедую кобылу, стоящую в конюшне у яслей, где хозяйничают мыши да крысы. Мне б хотелось, чтобы на этом небесном пастбище она ожеребилась, вылизала досуха жеребенка, ржала, била копытом, а когда утихнет боль, опросталась на город, на королевский замок. В моей памяти, взрыхленной мотыгой, сочащейся гноем, где еще недавно сдыхал проткнутый колом крот, кишела червями утопленная в придорожной луже дворняга, навсегда останутся самыми чистыми, чуть ли не святыми созданьями лошади и собаки. Они не омужичились подле миски залитой журом картошки, не пошли по миру с нищенской сумою. И не станут петь молитвы, литании, жалостные песни, лишь бы получить пучок сена побольше, четверть овса, кость, брошенную с крыльца темной ночью.

Будь я князем, в моих конюшнях полно было бы жеребых кобыл, а в псарнях суки без конца щенились. Весь бы замок с раннего утра ржал, лаял, скулил, рвался к кобыльему вымени, к раздутому от молока сучьему брюху, пахнущему травой, только что загрызенной птицей, кроликом, разорванным в клочья, сладчайшей мозговой костью. С утра до вечера, каждый день на другом жеребце, я бы ездил, скакал галопом по окрестным лесам, высматривал в небе сокола, вылетевшего на охоту, следил за стрелой, выпущенной вдогонку осеннему косяку диких гусей, пронзившей вечернюю зорьку. Науськивал бы собак на залегших в траве зайцев, косуль, на кабанов, провонявших болотом, поросших щетиной, измаранных смолою. А если б не было дичи, приказал бы собакам вспугивать с лугов, из овсов мокрые еще тени новорожденного хлеба, калача, лепешки, крестьянской молитвы, которой тоже случается, как заячьей душе, укрываться в пшенице.

Смотрел я в отмытое от пыли, сажи, дыма и выхлопных газов небо и диву давался, как это бог согласился, чтобы сын его был рожден в конюшне, в яслях, подле скотины. Глупость это была, не иначе, всевышнего разума помутненье, жестокость, садизм безграничный, схожий со злопамятством моего старика, пускавшего в ход кулаки за любую провинность, обломившего о мою спину не одно кнутовище, не одно молотило. Лишь несколько лет назад я понял, что бог, царь, король всегда были умнее, чем темный мужик, гугнивый батрак, работяга, до темноты в глазах, до одуренья копающийся в извести, в опилках. Они подобных себе — золотушных калек, неудачников, мечтателей, радых творить чудеса, принимающих смиренно страданья, без страха идущих в темницу, в тюрьму, в изгнанье, — осуждали на смерть на кресте, на виселице, дабы их род мог вечно сиять на образах, переносных алтарях, хоругвях.

Думая обо всем этом, я брился, посвистывая сквозь зубы, перед зеркальцем, повешенным на сук вишни. Возле меня на кресле-качалке лежала вдовушка, почти совсем голая, в одной ночной сорочке, в кроличьих шлепанцах на босу ногу. Потягивала смородовое вино прямо из дымчатой бутыли, кусочком торта заедала. Глядел я на ее нечесаные, седеющие, требующие подкраски волосы, на подбородок в складках, выпученные глаза, опутанные тонкой, тоньше паутины, сеткой, на вылазящие из ночной рубашки груди, вспухающие при каждом вздохе, как тесто на опаре, и не очень-то верил, что была у нее усадьба вся в черемухе, яблонях, вишнях. Такие, как она, торговали на базаре петрушкой, вытаскивали за уши из дерюжных мешков, из деревянных клеток ангорских кроликов, вываливали тряпье, собранное по всему свету, ношеную обувь.

Я побрился три раза кряду, умылся и, не успела вдовушка вынести из погребка вторую бутыль, был уже далеко от деревянного домика с мальвовым палисадником. Спешить мне было некуда, я шел, не торопясь, по городу, почти безлюдному в эту пору, шагал задумчиво и шагам своим радовался. Только возле мясной гомонили, остервенело бранились, толкались, выстроясь в длинный хвост, старые бабки с плачущими ребятишками на руках. На мгновенье мне стало жаль этих старух, привезенных сюда из деревни, из маленьких городишек, дабы приглядывали за детьми, убирали, стирали, стояли у плиты, давились в очередях, чтобы, урвав ослизлые от жары обрезки, разрезать мясо ножом на кусочки, смолоть в мясорубке, обвалять в муке, в сухарях, нажарить котлет и, горячими, подать на стол, с картошкой, свеклой, морковкой. Эта дымящаяся котлета с лучком вот уже месяц снилась мне по ночам, виделась на каждом шагу вместо белых орлов на знаменах. К ней обращали свои молитвы несчетные толпы, запрудившие зеленые долины, сожравшие там все до травинки, роющиеся на свалках, к ней ползли на коленях, словно к чудотворной иконе, исцеляющей от чахотки, от золотухи, от нутряных нарывов, от утери памяти о близких. Ползли, тянулись из зеленых долин, с лугов, со свалок, с каменных дворов, спортплощадок, на ходу складывая песни о котлете, рубленой, возлюбленной, желанной, взлелянной в мечтах, пролетающей над городом словно спутник, запущенный в небо, навстречу месяцу, солнцу, не исследованным еще планетам.

Печаль ты моя, тоска по деревне, слабинка сердца мужицкого. Ну зачем эти люди рвались в город, когда он не желает их признавать, не хочет заменить им мать, отца, дядю, как к пасынкам к ним относится, как к подкидышам, завернутым в газету, оставленным у порога, как к деревенщине темной, которой достаточно бросить в корыто потроха, замаранные пометом, поставить ведро подчистую обглоданных костей, швырнуть заветрившийся на жаре подгрудок. И все-таки они сюда приехали, а кто и пешком пришел, выцарапывали когтями каменные эти клетушки, давали взятки, в лапу кому надо давали, прописывались где попало и как попало и снова несли взятку, часами подпирали стенки, мяли в руках шапки, а то, как в былые времена их отцы, вытаскивали молодых петушков, домашний сыр, колбасы, совали в белые руки сложенные аккуратно сотни.

Ютились в битком набитых клетушках, детей плодили и задыхались, не видя лугов, весеннего леса, ужом вылезающего из-под корня, реки, медленно плывущей следом за вечерней зарею. И сразу по приезде стали ходить с гулянки на гулянку, от одного праздничного стола к другому в единственном костюме, в застиранной рубашке, в галстуке, похожем на свиную кишку, брошенную кошке, в ободранных ботинках — искали себе невесту, выбирали какую побогаче до посноровистее, не хуже тех, о которых толкуют осенними вечерами в деревне: чтоб и домоседка была, и детей нарожала, и не вздумала гонять, задравши хвост, как сука, которой насыпали под кожу мелко посеченной крапивы, молотого перцу.