Приехали, значит, они в город, давненько уже приехали. Уже позабыли, как называется трава, растущая под ивой, почему налим похож на зарывшуюся в ил лягушку, отчего козодой взмывает ночью под самый месяц, к которому, словно к керосиновой лампе, слетаются ночные бабочки. Привезли своих матерей, святых, снятых с придорожных распятий, обвитых четками, отцов, высохших как мощи, едва таскающих ноги, прихвативших с собой солдатские сундучки, в которых лежат бритва, квасцы, чистые портянки, свернутые табачные листья, трубка, вырезанная перочинным ножом из вишни. Привезли, чтобы те подсобили по хозяйству, попривыкли к разборному шкафу, к дивану, холодильникам, стиральным машинам, к паркету, скользкому, ровно стекло, что и на ногах не устоишь, растянешься с ходу; чтобы порадовались, поглядев собственными глазами на городскую жизнь, вроде бы господскую, а по сути дела никакую, пустую, капустную, пропахшую рассольником, картофельным супом, мясным наваром, жирным мясом, залежавшимся на складе, позеленевшим на прилавке, желтым от мушиных яиц.
Но не привезли, оставили за ненадобностью в деревне старый серп, который столько гулял по травам, что зубов лишился, косу, с которой выходили, по колено в росе, на июньский, на сентябрьский луг, румяный от зари, желто-белый, усеянный взлетающими с криком птицами. Не привезли трухлявой яблоньки, растущей над колодцем и сыплющей в воду, в подставленную шляпу кислые паданцы, собачьей конуры, в которой с тех пор, как утопили собаку, живет осиновый бог, на двух прутиках играет и посматривает искоса на медленно опускающийся на колени сад. Оставили все это по ту сторону разбитой телегами, бричками, истоптанной копытами дороги, за выгоном, унавоженным скотиной, позабыли, как сон, посреди которого иной раз просыпались в испуге, словно батраки, спящие на голых досках в конюшне, разносчики, бродяги, продающие что ни попадя за грош, за яйцо, скупающие кроличьи шкурки, тряпье, изъеденное ржавчиной железо.
Печаль ты моя, тоска по деревне, почему я не могу раз и навсегда от вас избавиться, вырвать из себя, из своей душонки, позеленелой, как медный грош, выковырянный пальцами из отваленного лемехом пласта земли, из конского навоза. Видать, чересчур глубоко вы во мне посеяны, чересчур хорошо запаханы. Вот и дымитесь теперь в моей душе, как плохо затоптанные костры, заливаемые мочой, чтоб не вспоминались, тянет от вас милым сердцу запашком, кроличьим теплом сладким. Проткнуть бы вас финкой, нож из обломка косы вогнать по рукоятку и слушать, как вы замираете, как угасаете мало-помалу. Уж лучше обмывать водой с мылом усопших стариков, бедолаг каких-нибудь, съеденных вшами нищих, или ногти им подрезать, подстригать свалявшиеся волосы, сбривать щетину, чем обливаться потом, вас вспоминая. Мешаете вы мне, из-за вас переворачивается у меня печенка, желчь застывает в камень, веки гноятся. Сгинь, пропади, разворошенный навоз, костный мозг, шмякнувшийся об пол, плевок, повисший на изгороди, резиновый сапог, смердящий падалью, сапог резиновый, приятель, верный друг, твердо шагающий по раскисшей осенней дороге, по залитому вровень со щиколоткой водой полю. Сгинь, пропади, колядная звезда из проса, из меда, из мака, из топленого масла. Заройся в землю у дороги, на погосте, в яму, где гасят известь, и не являйся ко мне больше, не разлагайся в моей памяти, не подгнивай, не выпускай из стоглазковых клубней чахлых подвальных ростков, кормящихся крохами дневного света.
«Тоска, печаль, тоска», — повторял я, как литанию, как молитву, застрявшую меж беззубых десен побирушки, и чуть ли не бегом бежал по мосту, под которым текла побуревшая от грозы река. Боязно мне было приостановиться у перил, посмотреть в ее воды, насыщенные глиной, несущие вязанки прутьев, скошенную траву и дохлых собак, отравленные химикалиями, жирные от смазочных масел. Несмотря на жару, никто в реке не купался, не удил рыбу. Словно молитва во искупление тяжких грехов, грехами этими оскверненная, жадно хватая рыбьей пастью воздух, текла река в мои родные места, где, быть может, как раз сейчас старик мой косит на берегу золотящуюся пшеницу. Ну и коси на здоровье, коси, утирай рябое от пота лицо пропотелым рукавом байковой рубахи, грязной, до мяса потрескавшейся, измазанной в смоле лапищей, все равно я не приеду, не прибегу опрометью, не зайду в горницу, не разделю с тобой ни свадебный пирог, ни хлеб насущный. Обрыдли мне твои пироги, комом застряли в горле, до сих пор я их из себя никак не вытравлю, будто меня изнутри замуровали цементом, залили гипсом на веки вечные.
За мостом я вспомнил о своих руках, вернее, руки сами о себе напомнили. С тех пор как я приехал в город, они то и дело давали о себе знать. Ковриги мои непропеченные, огрубелые от мозолей, желваков, ссадин, со сломанными ногтями, с растрескавшимися в кровь пальцами, вечно меня позорили перед людьми, перед вдовушкой. Они оказались хуже, чем наш деревенский подслушник, тихой сапой крадущийся ночью к окошкам, отца с матерью готовый продать за ломаный грош, за полполенницы дров, за картуз с твердым дном, в котором сподручней выносить из кустарника фазаньи яйца. Сразу, в первый же день руки мои меня выдали, все рассказали вдовушке. Она, как всякая городская жительница при разговоре с грязным мужичонкой, мне в лицо, в глаза не смотрела, даже когда ластилась, когда думала о разных гадостях, какие у нас с ней могут получиться, какие можно выжать, выдавить из наших тел, — она глядела только на мои руки, лежащие на столе, как две ковриги хлеба, как две шрапнели, вывороченные лемехом из глины. Я их и за спину прятал, и под мышки, и за пазуху под рубашку, садился на них как бы невзначай, сплетал на затылке. А пуще всего мне хотелось совсем избавиться от них, отправить в тюрьму по этапу, упрятать за решетку, приковать к тачке и на скопленные деньги купить себе другие у какого-нибудь горемыки, которому не собрать на операцию и трех сотен. А может, нужно их отправить на отдых, поместить в санаторий, обернуть в вату, смазывать оливковым маслом, поить медом. И вернулись бы они ко мне поздоровевшими, побелевшими, не такими жирными, сверх меры тельчатыми, рыхлыми, как тесто, как глина.
Да, с руками у меня забот хватало, и, надумав перебраться в город, убегая из дома, я понимал, что возни с ними предстоит немало. Были, конечно, и другие заботы, но такими важными они не казались. Поэтому я решил первым делом управиться с руками. Ночами я все обдумывал, а днем соскребал, срезал поточенным о камень перочинным ножом мозоли, наросты, желтую кожу. Толку от этого было мало. Зацепы, мозоли да наросты через несколько дней появлялись снова. Хоть отрубай их топориком, отхватывай ножом, бросай на съедение собакам, чавкающим в хлеву свиньям. Господи ты мой боже, Иисус Христос, ну и наделил меня мой старик наследством, одарил щедро, пометку навечно оставил, чтобы я среди людей не затерялся, чтобы можно было меня вытащить из толпы, как из гнезда скворчонка.
Наконец меня осенило, а может, припомнилось услышанное, будто натруженные руки хорошо держать в резиновых перчатках, смазывать глицерином, купать в подсоленной воде. Поэтому через неделю после приезда в город я купил все необходимое. Стал на ночь смазывать руки, обертывать, как новорожденных, ватой и натягивать сверху перчатки. От вдовушки и Франуся втайне. Представляю, что бы творилось, если б Франусь проведал, как я пестую свои руки. Оттого меня никакой силой нельзя было заставить ходить по дому в перчатках. Но так много времени терялось даром. Правда, от вдовушки я удирал на полдня, но бродил, опять же, по каменистым взгорьям, по рощице, где загорало, прогуливалось, отдыхало много людей, и мне не больно хотелось показываться там в резиновых перчатках. Только иногда, забравшись в рожь, вдалеке от людских глаз, я лечил бедных своих уродцев, на каждом шагу меня предающих.
Целую неделю я так их врачевал, срезал ножиком кожу, напильником подпиливал ногти, тер камнем, пемзой, пока они мало-мальски не пришли в себя, не отмякли, но побелели. Теперь я уже без труда мог сжимать в кулак пальцы, смело клал их собаке на голову и глядел, и дивился, что они у меня не хуже комочков белой глины, тронутой ржавчиной, железом. Даже вдовушка, когда мне несколько раз случилось, забывшись, уронить руки на колени, погладила их, а однажды, когда я задумался, к груди прижала. От тепла, от глицерина стала с них сходить желтыми лоскутьями толстая кожа, а из-под нее полезли наросты, мозоли. Но пока не все. Те, что сильней вросли в тело, рассеченное до кости вилами, цепами, те, что были натерты лопатой при выкопке гравия, пилой при распилке дров, по-прежнему мне докучали, словно в руках моих засели терновые шипы, крупная дробь, железная стружка.
Поэтому и сейчас, входя в город, я на всякий случай нес их с большой осторожностью и почти не глядел на текущую под мостом бурую реку. Под мышкой у меня был кожаный портфель, купленный уже по приезде в город, а в нем те самые резиновые перчатки, бутылка глицерина, две тарелки, ложка, нож и вилка. Только теперь я вспомнил, что, кроме рук, была у меня еще одна забота: накрытый по-городскому стол, а в особенности нож и вилка. Дома у нас ели деревянными ложками, веселками, уполовниками. А тут в первый же день пришлось неожиданно сесть за такой стол. Сажусь, а там чего только нет: тарелки глубокие и мелкие, суповые миски, блюда, ложки большие и маленькие, ножи, вилки. «Рыбу ножом не пили, не чавкай, — говорит Франек, а вдовушка поглядывает искоса, незаметно смахивает салфеткой улыбку. — Мозг из костей не высасывай, сметану с тарелки не слизывай, куриную ногу не хватай руками». Поэтому я ел отдельно, в уголке, когда они убирались в комнаты, обжимались там, повизгивая от наслаждения, послеобеденную прогулку по собственным телам совершали, погружались в грешную полудрему.
Я побродил по городу, походил по книжным магазинам, накупил книг и вечером притащил домой целую пачку. Днем и ночью я их читал, заучивал, что стол это не выгон, не луг, на него локтями не обопрешься, не навалишься грудью, чтобы дотянуться деревянной ложкой до вареников с маслом, чтобы заглатывать их один за одним, пока не набьешь пузо, пока тебе не отрыгнется творогом, не застрянет кусок в горле, не начнется блаженная икота. Купив нож с вилкой, я долго разглядывал их в уголке, пальцами оглаживал, брал то в левую, то в правую руку, примеривался к котлете, к шницелю, к жареному цыпленку. Конечно, с вилами, с цепом, с косой мне было бы легче, сподручней. «Нет, браток, не для застолья ты рожден, рано еще тебе к столу садиться, голубчик. Вилка, нож, ложка в твоих лапах и не видны, как же ты сможешь есть — тебе и тарелки не удержать, и к столу не подступиться».