А как будешь королем, а как будешь палачом. Пророк — страница 57 из 82

Так я размышлял, а сам насвистывал весело себе под нос, все громче и громче, даже прохожие оглядываться стали. Кое-кто останавливался, спрашивал, не выиграл ли я, случаем, в лотерею, а может, кого ограбил, одурачил. Были и такие, что хватали меня за запястья, когда я, проходя по мосту, забывшись, в воздухе печенку ножом резал, а схватив, подымали мои лапы вверх и кричали:

— Боже милостивый, родитель покойный, ну и кувалды. Дак это ж капитал, громадные деньги. Натянуть перчатки, зашнуровать хорошенько, потренироваться в роще на березках да и на ринг, прямо на ринг с такими руками. Ты ж можешь одним ударом коня положить, бычка, бугая повалить на колени. Негру из США разок вмажешь — он своими глазами увидит, как звезды на флаге зажгутся, родную мать позабудет. Послушай, пойдем со мной, я знаю одного специалиста, Бронеком звать, он тебя подучит, все, что надо, покажет.

С трудом я от них вырывался и, позеленев от злости, ускорял шаг, засовывая руки в карманы, за пазуху пряча. Опять мне пришло на ум, что лучше всего было бы сдать их в камеру хранения на вокзале или у мясника, у кузнеца оставить. А я с ними цацкаюсь, укутываю в вату, как крольчих сукотных, каждый божий день целыми часами, укрывшись в хлебах, в высокой траве, высматриваю, не показались ли из-под мозолей, из-под наростов линии на ладони. Не терпелось мне дождаться того дня, когда с моих лап целиком сойдет старая шкура, все царапины, трещины зарастут, кожа станет мягкой, как шелк, гладкой, как простокваша, и разбегутся по ней моей жизни тропки, любви дорожки.

Может, для того еще я со своими руками у Франуся в комнате запирался, чтобы купать их в молоке, а то и в сметане. Оливковым маслом их натирал, смазывал кремом, пудрил, посыпал тальком. Памятник готов был им поставить, часовню, лишь бы не покидали меня в беде, как не раз уже бывало, лишь бы не позорили, подлые, каждый день, хоть бы и перед вдовушкой этой, от вина и похоти одуревшей. Потому и не диво, что я под потолок подпрыгивал от радости, видя поутру, что они становятся мягче, что, можно сказать, шелковыми делаются на ощупь. Но еще чаще они напоминали о себе, некстати, на посмешище меня выставляли, как, например, сегодня на мосту. Поэтому понятно, что, даже когда мост остался далеко позади, я продолжал идти быстрым шагом и большим пальцем нащупывал на ладони, как главнокомандующий артиллерию и конницу на карте, на поле битвы, ороговелые бугорки, скрытые под кожей наросты.

«Любушки вы мои, — ласково говорил я своим рукам, — птахи, покуда еще черные, поросята, не отмытые от навоза, ловко, ох и ловко ходили вы, бывалоча, по девичьему телу. Не одна вас долго потом вспоминала, не одна целовала украдкой, обливала от радости, от счастья горячими слезами, и сивуха вас не раз окропляла, и кровь, стекающая с ножа, торчащего из-под ребер, а теперь, ненаглядные, сделайте милость, станьте белее льна, разбрасываемого утрами по росистой траве, белее тела Христова, возносимого обеими руками над коленопреклоненной толпой. Я еще с вами пройдусь гоголем по улицам, приподымая шляпу, каждому слепцу ткну пятерню под нос, чтобы за двадцатку помолился за пшеничную вашу белизну, у каждого прохожего перед глазами помахаю, чтоб навеки запомнил две белые ковриги, которые и накормить, и убить, и придушить могут».

Так, горячо и смиренно, точно пес, скулил я тихонько, а сам лапы поглубже в карманы прятал, чтобы снова не нарваться на какого-нибудь дурака, не услышать больше восторгов, поздравлений. Вдруг прямо передо мной каменный бок улицы лопнул, словно мешок с цементом, и перед глазами закружились, замелькали голубые деревья и трава, затянутая туманной дымкой, трава, трава без конца и без края, как в деревне, как на опушке леса, как над рекою[21]. Паслись на ней коровы, стреноженные кони бродили. Только козы я что-то не приметил. Но на то она и коза, небось застряла где-нибудь, запуталась в своих бесовских проделках. Позабыв о руках, о портфеле с тарелками, вилками и ножами, который был у меня под мышкой, я бросился к коровам. И опять все во мне перевернулось от тоски и печали. Заскулило собакой, замяукало, заплакало зайцем, одна за другой выступили на глазах слезинки, размазались по физиономии, побелевшей от страха, что меня за версту распознают, обзовут хамлом деревенским. И одновременно захихикало у меня в печенках, засвербило в кишках: выходит, я еще не совсем пропал, город-то — наполовину полевой, травяной, в зеленых пригорках, в голубых деревьях, дойный, ржущий, опрастывающийся степенно.

Первым делом я подошел к желтеющему посреди луга буфету, опрокинул одну за другой пять кружек пива, съел два бигоса, две порции фасоли и, не обращая внимания на зацепки шастающих вокруг, исходящих потом шлюх, побрел к пасущимся на лугу коровам. Пока шел, растоптал нарочно башмаками три коровьих лепешки. Подойдя к буренушкам, бухнулся на колени и, вытащив из-за спины свои ручищи, сплел их и стал во весь голос читать памятные с малолетства молитвы, литании петь, часы, что поет деревня от заутрени до первой дойки. Это мне немного помогло, голова чуток поостыла. Поднял я с земли свой портфель из черной кожи и побрел, гремя пластмассовыми тарелками, по лугу.

Отойдя подальше от людей, от буфета с пивом, от каштановой аллеи, по которой прогуливались матери с детьми, няньки с колясками, обнявшиеся парочки, останавливающиеся на каждом шагу, чтобы поцеловаться, пенсионеры, читающие детективы, я лег навзничь и долго, аж до боли в зрачках, глядел в наливающуюся сединой тучку. Не хотелось мне даже доставать тарелки, чтобы, сев перед ними, заняться делом: учиться правильно есть, не растопыривать локти, вытирать рот салфеткой, разливать вино по бокалам, пить маленькими глотками. Эти пять кружек пива ударили мне в башку, как лошадиная моча, — так и подмывало икать да хихикать.

5

Сморило меня пиво, разобрало, кружечки-голубоньки, искусительницы ко сну потянули. Из-под отяжелевших век я видел высоко над собою перистые облака, пролетающую сквозь них с истошным криком ворону. Полежав на спине, перевернулся на бок, подтянул к животу портфель с тарелками и, хотя рядом мальчишки играли в футбол, стал камнем погружаться в сон. Сладкое было то погруженье, можно сказать, бабье, губы как будто припали к карабкающемуся по ивовому плетню зеленому горошку, к стряхнувшему позолоту, набитому семечками подсолнечнику, старому дуплу, из которого бесконечной струйкой сочится пчелиный мед. Еще недолгое время, с одну-две молитвы, опасаясь вора, какого-нибудь одуревшего от жары мазурика, я размыкал слипающиеся веки, пока, наконец, не поддался насильнику-сну. А он, как любисток, расползался по всему телу, опутывал ноги, бедра, руки от плеча до запястья, подобравшись к голове, открутить ее от туловища старался. Только с моими огромными лапами ничего не мог поделать.

Они у меня, когда сон пленил голову, подрядились на службу в королевские конюшни. Чистили конскую упряжь, подстригали стальными ножницами гривы, хвосты, чистили и подпиливали терпугом копыта, засыпали в окованные медью ясли долго не умолкающий, шепеляво бормочущий овес, словно то была серебряная молитва. Подружились с королевскими конюхами, с конюшими, которые вверили их попечению белый клевер, слаще леденцового сахара, предназначенный в корм недавно ожеребившимся маткам да подрастающим жеребятам. Еще они имели право выводить во двор молоденькую каштановую кобылку, подаренную королевичу в день рожденья, звонко ржущую, с дрожащей, как мелкий дождичек, шкурой, с белой звездочкой на лбу. И не отказывали себе в удовольствии угостить ее подовой лепешкой, посыпанной солью, привезенной из соляных копей в Величке, почесать за ухом, похлопать по боку, ободранному о дерево, до крови поцарапанному лесным сучком.

Но были и свои мечты у громадных этих рук, по величине не уступающих королевским карликам, шныряющим по всему замку, забавляющим своей ущербностью королей, живущим особой тайной жизнью, плетеной из серебряной проволоки, наподобие той, из какой сплетали клетки для соколов, чеглоков, ястребов. Грезились им шелковые накидки, кожаные клобучки и кожаные перчатки. «Соколик ты мой», — говорил я себе во сне и мучил бессонницей годовалых птиц с едва отросшими маховыми перьями, не спускал с обруча, учил хворостиной. Иногда только давал кусочек мяса, петушиное крылышко, заячью шкурку. И выпускал, когда над замком пролетала стая куропаток. Взмывали мои соколы ввысь, догоняли стаю над рекой, над лугом и прямо в воздухе разрывали в клочья. На меня, на траву сыпались перья, птичий писк и, капля за каплей, как роса из скошенной зорьки, птичья кровь.

Пока я спал на городском лугу, провонявшем собачьей мочой и выхлопными газами, случилось то, что предсказывал мой папаша. Он всегда обзывал мои руки шалыми жеребчиками, гоняющими по лугу, ленивыми бугаями, бодающими распахнутые в июнь золотые ворота, кричал, что они хуже скотины, потравившей осыпающуюся озимь, жнивье, молодые лесные посадки. Видеть не мог мои лапы, здоровенные, как наковальня, как квашня, как вывороченная лемехом из луга глиняная глыба, в ярости вытягивал их кнутом, хворостиной, вожжами, а бывало, что и замахивался рукояткой от вил, от грабель. «Задушит он кого-нибудь этими лапами, удавит, — говаривал. — Пропадет в тюрьме, помрет, сгниет за решеткой, тащись потом туда с мешком, забирай кости, зарывай на неосвященной земле за кладбищенской оградой».

Сколько раз у меня белели костяшки пальцев, трещали суставы, синели от ненависти, сжимаясь в кулаки, руки. Сколько раз я их прятал за пазуху, в карманы, садился на них, чтобы не вцепились родителю в глотку, не задушили его, не переломали костей, не раздавили кадык, бегающий туда-сюда, словно крыса. Бывало, я удирал с ними на реку и в ивняке искусывал до крови, пытался, как попавшая в капкан лисица, отгрызть руки напрочь. Но в конце концов они освободились: сперва от отцовской опеки, а теперь от холопьей доли, от барщины многолетней. Они у меня, хоть с виду самые что ни на есть простецкие, мужицкие, в каждом своем волоске деревенские, хоть с ними и было хлопот по горло, первыми отделились, отыскали тепленькое местечко, и не где-нибудь, а при королевских конюшнях. Уж и благодарил я их — до слез умилился, расчувствовался так, будто с опозданием справлял им крестины, липовым медом бросился поливать, молозивом, козьим молоком, чтобы гладкая была кожа, чтоб довольны были.