А как будешь королем, а как будешь палачом. Пророк — страница 58 из 82

И не диво, что перво-наперво, проснувшись, я увидел не что-нибудь, а свои громадные лапы, обхватившие друг дружку, побелевшие от натуги. Стало быть, придушили кого-то, пока я спал, шейный позвонок кому-то сломали, голову открутили. Небось схватились не на жизнь, а на смерть с матерым волком, залезшим в овчарню, с медведем, норовящим огреть лапой бычка, пасущегося на опушке, с конокрадом, приманивающим паточным сахаром жеребчика-однолетку. С трудом я их успокоил, расплел, разгладил и положил с собой рядом. Ходили они около моих боков нервно, переминаясь с пальца на палец, траву выдергивали, рыли землю, словно в ней был закопан княжеский перстень.

Ох, погнать бы их на работу нагайкой. Навоз нагружать на телегу, сваливать вилами на вспаханное поле, на молотьбу, на покос отправить. Надеть кандалы да приковать к тачке, чтобы целый день вывозили со дна реки гравий, кругляки таскали. Отдать на бойню, чтобы бугаям сворачивали шеи, промеж глаз молотом садили, одним ударом тесака разрубали пополам поросят, шкуры сдирали. Выгнать бы их на дорогу, где кучами сложены камни, пусть побалуются легкой работкой. Так я им говорил, своим любам, словно не мои это были руки, а приблудные, подкидыши, найденные у порога, в зароде сена. И немедля нес домой, клал осторожно в люльку, в корзину, выстланную сеном, чтобы укачать, напоить молоком, дать пососать тряпицу, намоченную в сладкой водичке.

Спохватившись, я вытаскивал из кожаного портфеля подавно купленные пластмассовые тарелки, алюминиевые столовые приборы. Раскладывал перед собой на лугу, сам себя приглашал за стол, поклонившись. Как и каждый день, мы начинали ученье: я натаскивал свои руки, не умеющие управляться с ложкой, ножом и вилкой. Сел, значит, я, подогнув под себя ноги, прижал локти к ребрам, поставил перед собой глубокую тарелку, налил в нее из бутылки простокваши, взял тремя пальцами ложку и приступил к супу из раковых шеек.

Прижав к бокам локти так, что из-под них нельзя было бы вытащить и березового листочка, напружинившись, аж затрещала в швах поплиновая рубашка, я окунулся в раковый суп, выуживая из него шейки. Приоткрыв рот, осторожно, как святые дары, как елей, подносил к губам ложку за ложкой, опрокидывал, растирал языком все, что растереть удавалось, и проглатывал, стараясь не чавкать, не хлюпать, унимая, чтоб не хрустнул, норовящий заглотнуть самое себя кадык. Повернувшись лицом к замку, над которым реяло знамя, я вроде бы на лугу, среди пасущихся коров, среди гоняющих мяч подростков, хлебал простоквашу, а на самом-то деле изволил кушать за королевским столом, застланным камчатной тканью, уставленным позолоченными тарелками и блюдами. Сидящей возле меня королевне разливательной ложкой наливал суп из суповой вазы, занимая затейливой беседой, в глаза заглянуть старался. Поглаживал небрежно морды шныряющих под столом собак, наступая им на хвосты, когда они мешали разговором забавлять королевну. Псы тогда начинали рычать, визжать и с лаем выскакивали из зала. Я оставался наедине с королевной, с ее обо мне мечтою. Меду, вина незаметно подливал ей в рюмку. А когда ее голова склонялась на мое плечо, когда опускались на зеленоватые глаза веки, брал королевну на руки, чтобы отнести в покои, уложить на высокое ложе и охранять ее сон до рассвета.

Иногда я поглядывал краем глаза на тарелку с раковым супом, который убывал медленно, как вода из реки, но все же убывал. Пот с меня лил ручьем, струился по затылку, капал из рукавов поплиновой рубашки, и получалось, что сижу я в луже. В помощь себе я читал молитву, пел беззвучно часы, а порой разражался таким проклятьем, какого не услышишь и в конюшне. Убывало в тарелке супу, вот и дно показалось. Когда осталось его не больше трех ложек, когда я уже готов был вскочить и пуститься в пляс от радости, что моя взяла, вдруг пролил целую ложку супа на бороду, на воротник, на подбородок. Устремив слезящиеся глаза, покрасневшие от натуги, от выпитого пива, от мучительного сна под жарким солнцем, на королевский замок я смотрел, не идет ли оттуда палач с ножом, чтобы отсечь глупую мою голову, отрезать и швырнуть на съедение псам мои неуклюжие лапы.

А поскольку никто оттуда не приходил — даже облачко перистое — и никто меня не звал, я шваркнул оземь алюминиевую ложку и, вскочив, изо всех сил ударил ногой подкатившийся ко мне мяч. И давай молотить себя кулаками по башке, честить мужичка-недотепу, а потом снова сел за стол, налил в тарелку простокваши, чтобы начать все сначала. Голгофа ты моя, темнота, бок, вспоротый косою, когда ж, наконец, я от тебя избавлюсь. Щербатая, изжеванная, истончившаяся, как листок, ложка, спасительница моя, предвестница вожделенного рая, начало всеведения, войди в мою руку, расположись удобно, дабы я мог озолотить тебя, повесить, как дар, у чудотворной иконы рядом с протезами исцеленных калек, чирьястых нищих, лишь бы ты была мне послушна, служила верой и правдой, не подстраивала каверз, не бунтовала, когда меньше всего этого ожидаешь.

И я ел, ел терпеливо, роняя слезу от натуги, от бессильной злобы, утирая с лица пот, ел уже третью тарелку ракового супа — не дай боже никому такой разливающейся желчи, уксусу такого. Наконец я отодвинул тарелку, ложку и остаток простокваши выпил, вылакал, как пес, нарочно громко чавкая, хлюпая носом. А меня уже поджидало второе, золотилось, подрумяненное, на блюдах, на серебряных подносах, в салатницах, из соусников пряно пахло. Лакеи уже переминались беспокойно, повара устали поддерживать огонь в очаге, подогревать блюда, сгонять с них лебедиными крыльями огромных, как верблюды, мохнатых мух. И королевна начала беспокоиться, взмахивала ресницами, словно невзначай вилкой по тарелке звонила.

Едва я чуть-чуть, на волосок, приподнял голову, как прислуживающие за столом лакеи забрали у меня глубокую тарелку, подхватили суповую миску, без лишней суеты унесли на кухню, судомойкам отдали. Губкой, обмокнутой в ароматную воду, обтерли мое вспотевшее лицо, промыли гноящиеся глаза, натруженные руки и с поклоном поставили передо мной позолоченную тарелку. С серебряного подноса наложили дичи, соусом полили, положили брусники. Потянулись мои руки к ножкам, крылышкам, вознамерились рвать их, впиваться зубами, бросать объедки собакам, облизывать, высасывать жир, мозг костный. «Потише, голубушки, полегче», — успокаивал я их, поглаживая пальцы, запястья. Совал им вилку, заставлял взять ножик, отрезать кусок за кусочком. Икать мне хотелось, рыгать, но я крепко сжал зубы, утихомирил кадык, распустил галстук. Руки норовили расстегнуть пуговицы, ослабить пояс, но, получив по пальцам, степенно занялись мясом. Королевна, дотоле сидевшая в замке, вышла к столу, чтобы потешить меня игрой на гуслях. Созвала во двор придворных дам, сплясать предложила.

После обеда, разомлев, развалясь в траве, а на самом деле в кожаном кресле, я закурил купленную для такого случая гаванскую сигару и потягивал зеленоватый ликер мелкими глотками. Впервые за много дней на грудь, на одежду, на стол не упало ни кусочка дичи, ни капли соуса, ни единой бруснички, и ни нож, ни вилка не выпали из рук, не звякнули зловеще, ударившись об стол, об пол. Не услышал я мышиного хихиканья — хоть оно и мышиное, а обидное — поваренка, охотящегося на мух с хлопушкой не увидел дымной молнии в глазах лакеев, презрения в зрачках собак, сидевших под столом в ожидании кости.

Захотелось мне упасть на колени, прочитать сто раз молитву во здравие, пропеть на весь луг сто литаний, чтобы возблагодарить себя за первую победу над своими руками, над неловкостью крестьянской, мужиковатостью, везде, а особенно за столом, заметной. Сколько раз мне говорили деды, бабки, бродячие торговцы: если сумеешь, браток, не посрамиться за столом у вельможи, ищи своих предков среди лучших родов, ройся от зари дотемна в гербовниках, в книгах, затерявшихся во время войн, покрытых пылью, пропахших дымом пожаров, пожелтевших, разорванных на листочки, в которые заворачивают масло, сыр, разные деликатесы.

В книгах мне незачем было рыться, и в библиотеках ни к чему сидеть, поскольку гербом моим была коровья лепеха, растоптанная башмаком, грачиное гнездо, сброшенное с тополя ветром, гонимое по полю, пропотевшая портянка, сохнущая на заборе, пучок соломы, но вот есть я хотел научиться, чтобы за столом нельзя было распознать, что я деревенщина, неумеха, которого только-только прогнали со своего пира собаки, который шарит по мискам, по тарелкам неотмытыми от навоза руками, рвет на куски жареного цыпленка, выуживает вареники покрупнее. А за столом сидеть трудней, чем обходиться с барышней пригожей, как снег белой, как шелк гладкой. Накрытому столу не заговоришь зубы, его не погладишь украдкой, не заманишь на реку, на луг, с ним не станцуешь. Есть за столом все равно, что беседовать с господом богом. Малейшую вину утаишь — исповедывайся снова.

Вот и не диво, что после этой, первой за много-много дней победы за столом, я лежал на лугу и утирал вспотевшее лицо рукавом рубашки. Лежал, опершись на локти, и глядел в сторону канареечного буфета, за которым клубилась голубеющая на жаре зелень и хриплые громкоговорители возвещали, что вечером состоится гулянье. Я подумал, что, пожалуй, схожу на это гулянье, постою в сторонке, погляжу, как городской люд отплясывает оберек, кружится, голова в перманенте, по танцплощадке, топчется на мысочках возле согласного на все тела. Я даже потянулся рукой к карману — проверить, на месте ли сложенный пополам, широкий, как коса, свадебный нож, который недавно был сделан у кузнеца по моему заказу. Нож был на месте, лежал, друг сердечный, к бедру прижавшись, ждал первого знака. Царь небесный, что бы началось на городском гулянье, когда бы вдруг над головами толпы блеснула эта стальная коса и пошла гулять по животам, по ребрам, по сутулым спинам.

Представив себе такую картину, я аж присел на пятки. Только прочитав «Отче наш», снова лег плашмя и закрыл глаза, отдыхая. После мучений за пиршественным столом даже думать ни о чем не хотелось. Я даже забыл, что не имею своего угла, что до сих пор торчу у Франуся, отмахиваясь от его вдовушки, как от назойливой мухи. Открыв глаза, заволакивающиеся туманом, я смотрел в темнеющее небо, а тело мое с широко раскинутыми руками мало-помалу врастало в пропахшую псиной землю луга. Когда я сравнялся с травой, ушел в нее целиком, вплоть до мизинца, до бородавки за ухом, то, впервые по приезде в город, подумал о себе с нежностью. Я бы не прочь был, чтобы люди, отдыхающие поблизости на подстилках, на складных стульях, скинувшие с себя все до трусов, до рубашки, шныряющие повсюду псы, подымающие лапу, лающие на молодой месяц, встающий над гостиницей, выстроенной неподалеку, мальчишки, закидывающие мяч с каждым разом все дальше, все выше, словно это упавшая на землю, никому не нужная планета, чтобы все они пробежали по мне трусцой, раздавили, втоптали в выползающий из-под травы сон. Я бы непременн