о поднялся, как луг после дождя, и в знак благодарности пригласил всех в ближайший буфет выпить пива.
Когда же я совсем врос в траву луга и лежал с нею вровень, снова наверх всплыли, как сестры-утопленницы, как две шляхтяночки, огромные мои ручищи. Белые, белешенькие, как мои сны о них, отмытые от въевшейся в тело глины, от железных опилок, масляных потеков, очищенные перочинным ножиком от шипов терновника, фуфырились передо мной, раскрасавицы, краше буйно разросшихся водяных лилий. А когда перестали выставляться, чваниться, когда улеглись рядышком на траву, правая рука сказала левой:
— Не на пользу нам пошла, любезная моя сестра, праздничная эта белизна разгульная, бездельная, по заграничным курортам разъезжающая, ой, не на пользу. А говорила я тебе, люба моя, ночи напролет уговаривала взяться за мотыгу, за лопату, за кирку, за вилы, поле вспахать позади дома, нагрузить полную телегу навоза, раздробить молотом камни, замесить, как тесто с мякиной, глину на кирпичи. Но ты меня не слушала, сестричка, насмехалась надо мной, дурой последней обзывала, темной деревенской бабой, не умеющей обойтись без серпа, без коровьего брюха. Вот и лежим теперь с тобой, скованные железом, отрубленные от тела. Под водой на самом дне лежим, прикидываемся кувшинками, дымом от сожженных дворцов, усадеб, позабытые, проклятые народом.
— Но ведь не запятнанные, глупая, не омужичившиеся, себе до конца верные. Впрочем, я тебя на цепи не держала, к себе не привязывала, не надевала намордника. Надо было убраться восвояси: пахать землю, обряжать лошадей, раскидывать навоз, смазывать машины, выдирать из поля камни. Уйти надо было, не ждать, пока за тобой придут, назовут белоручкой, поповной, царевной, полюбовницей боярской, на обрыв отведут, в лоб пальнут из нагана. Надо было убежать, зарыться в землю, в траву, забиться в лесную чащобу, за тиски на заводе уцепиться, ты, дура, возомнившая себя Христом, апостолом, верящая, что народ превратит в вино воду, рыбу и хлеб умножит. Бежать надо было, прихватив знамя, от кудлатого вшивого мужика, пахнущего убийством и сивухой.
— Ой, надо было, надо, сестричка моя, белоручка, лебедушка, кувшинка, от изначальных своих корней оторванная. Надо было, милая. Одна дается жизнь, одна-разъединая. А уж коли при жизни молочка не налакаешься, медку не налижешься, семечек не нащелкаешься, хлеба не порежешь вволю, то и не заметишь, что жила. Надо было бежать, сестра, ох, как надо было. Плохо нам здесь в воде, неудобно в песке, среди рыбьих морд, среди вечно курящихся водорослей. Убежим, сестра, убежим отсюда. Ухватимся за сети, за саки, за неводы. От них ссадины, зацепы, мозоли. От них черная кожа и черные ногти, знаки жизни, сестра моя милая, сестрица белая, белее, чем лилия, чем снег, чем тело Христово.
Я прислушивался к разговорам моих и не моих рук и невольно ощупывал большим пальцем мозоли, огрубелую кожу, ороговевшую, как лошадиное копыто, которое пора перетапливать на столярный клей. Не-ет, меня пока еще не затащат на реку, на берег залива, на пруд, по которому красным парусом проплывает заря и идет босиком Христос, чтобы пустить пулю в лоб, привязать на шею камень, столкнуть со вздохом облегчения, как сатанинский помет, в глубокий омут. Меня не застрелят, не прибьют, как собаку. Позволят приложиться губами к надрезанной ножом весенней березе, сосать, тиская обеими руками, коровье вымя, пить из лужи, из-подо льда, пробитого подкованным каблуком, преломить, отряхнув от золы, подовую лепешку, обмакнуть в соль, в масло и, отрывая по кусочку, есть, есть, покуда не сопрет дыханье.
Меня не застрелят, не забьют дубинками, не забросают камнями. Скорее отведут на увитое диким виноградом крыльцо, во дворцовые введут покои. Введут, бережно на престол посадят и сладчайшим, медовым голосочком скажут:
— Ендрусик, Енджей, дак ты ведь наш, родимый. Лапы у тебя как ковриги, как выволоченные из реки белые камни — два человека, только уменьшившихся, с головы до пят в трудовых мозолях. Уж ты прими, милок, власть над нами, управляй, суди-ряди по своей воле, народу любезной.
А я им так отвечу:
— Не могу, дражайшие, никак не сумею. Не пройдет и года, побелеют руки, разгладятся по-барски, сойдут с них мозоли, сойдут наросты, сами узенькие станут, тонкие, как дощечки, — хоть свирель им подавай, хоть скрипку. И в запястках истончатся, хоть их рисуй на доске, на холсте, а то и на стекле, и на ярмарке продавай, сойдут за образа святые. Нет, не могу я, никак не могу, родные, на престол взойти, управлять народом.
— Как это — не можешь? — Я от них услышу. — Ведь мы тебя просим. Дадим, что пожелаешь: огурцов соленых, квашеной капусты, хлебушка ржаного целую краюху и сала отрежем, толстый ломоть шпика. Нет, нет, браток, ты должен власть принять над нами, башкой поработать, пошевелить мозгами. Без твоих советов мы, как воск, истаем. А уж мы порадеем, позаботимся, чтобы ручки твои не стали как шелк, как белый атлас.
Сидел я на престоле неделю, сидел две, судил, рядил, мозгами шевелил, а ручки белели. Сидел месяц, а ручки хорошели. Три месяца прошли, год пролетел, ручки, как лебеди белы, хоть ножом их отхватывай, хоть серпом рубай по запястьям и в озере топи, белогвардеечек, не замаранных работой. Через год народ обещался прийти, оглядеть на свету левую и правую ручки, пощупать, погладить. А ручки-то все белее, а год-то на исходе. Царь небесный, меня аж пот прошиб, бегаю вокруг престола, хлопаю себя по ляжкам, по башке, по морде и на руки смотрю: поднесу их к свечке, погляжу и снова бегать принимаюсь. А пока я бегал, ждал народ в тревоге, он сам ко мне явился, в лице стражника моего вошел прямо в покои. Входит он в покои, шапки не снимает и спрашивает строго:
— Побелели ручки?
— Побелели, милый.
— Веревки боятся, страшатся сабли, камня?
— Ох, боятся, милый, ох же и страшатся.
— Отчего побелели, знаешь?
— Не было работы.
— Ладно, будет тебе работа.
И достает мой стражник из-под полы кафтана топорик неточеный, на камне не правленный, да пяток комлей березовых, дубовых, твердых, как железо, оттуда ж вынимает. И кладет все это около престола с такими словами:
— Народ тебе прислал комелечки эти. Расколи, попробуй. А когда расколешь, кровь свою согреешь, изойдешь весь потом, как мышь мокрый станешь, придет народ ночью и осмотрит руки.
С той поры в начале весны, как только полезут из земли первые росточки, народ присылает мне через стражника неточеный топорик. А иной раз наковальню, пилу, молот. Что я пожелаю. Спустя три дня, спустя неделю, тихонько ступая березовыми лаптями, приходит народ, подносит к свету мои руки, оглядывает, ощупывает, гладит. И, став передо мною, так речет:
— Черны твои руки, тверды, как копыто. Хорошо ты нами правишь, брат, справедливо. А мы-то думали — стыдно сказать, милок, какие у нас были мысли. Бесчестные, глупые, подлые, вот какие. А выходит дело, править-то потяжелее, нежели луг косить, бить молотом по наковальне. Уж ты не вини нас, брат, прости неразумных.
Разговорились, разболтались мои руки в этом полусне, полуяви. Я прислушивался, и мне казалось, это два тряпочных клоуна из детского кукольного театра. Впрочем, они и вправду несколько лет подряд выступали в нашем театрике, где обычно играли разбойника Мадея, медведя, забравшегося на пасеку, волка, листающего книгу, выкликающего из нее одну за другой овечек. Оно и не диво, что теперь, на лугу, по привычке распустили языки и уже затевали ссору, наскакивали друг на дружку. Покуда не подворачивалась им девчонка, лежащая на сене, продрогшая в ожидании под яблонькой в саду, вздыхающая сквозь сон на чердаке дома. Тогда они переставали ссориться, перебирались в согласии на девичье тело, гладили, ласкали, чтобы ему от их ласк спать, любить захотелось.
Прислушивался я к болтовне своих любушек, глядел из-под полуопущенных век, как они сидят, развалясь, на престоле, разгуливают по дворцовым покоям, правят, белеют, когда вдруг на них упала тень. Я подумал, какой-нибудь пацан загнал сюда мяч или прохожий на минутку приостановился, услышав, что я сам с собой разговариваю. Однако тень с меня не сползала. Встревожившись, я приподнялся на локте. В двух шагах от моей головы сидела на корточках девушка. Не успел я привстать, она сказала:
— Ну и ковриги, боже. Кто испек такие, от кого подарок? И говоришь ты с ними, словно они не руки, а живые твари. А может, и впрямь человечки? Если человечки, как ты их тогда величаешь?
— Правую звать Сабой, а левая — Марыська.
— Саба — королева, а левая кто ж, милый?
— Не только королева. Пророчица тоже. Когда обольстит меня Саба, а потом сама же обманет, я ухожу к Марыське. Марыська — деваха простая, покладистая, без отказу. Всегда приголубит, утешит.
— Ничего не скажешь, любишь жить удобно, да и сам не промах.
— С девкой переспишь, лучше дело пойдет, глядишь.
— А с кем — с Сабой иль с Марыськой?
— Они меня гонят, этим я приелся. Мне бы кого другого, незнакомого встретить.
— На что, дружок, намекаешь?
— Сама догадайся, подружка.
— А разрешишь погладить?
— Это кого ж, голубка?
— Сабу и Марыську.
— Гладь, коли тебе охота.
И девушка подняла мои руки, лежащие на траве, к себе на колени, на подол положила. Пробежала по ним тонкими пальцами, поискала под мозолями линии на ладони. А не найдя, сказала:
— Потерялись, вижу, как в поле, как в степи бескрайней, все твои дорожки. И та, что ведет к Сабе, и та, что к Марыське. Не найти их тебе, хоть ищи со свечкой, хоть сокола пускай вдогонку.
— Ничего, найдутся. Через месячишко. Возле тебя, голубка.
— Это почему же?
— Саба мне шепнула, Саба предсказала.
— Меня зовут Матильда. Если, конечно, хочешь, если найдешь время, если никуда не спешишь и к Марыське тебя не тянет, я возьму над тобою власть. Не пугайся, милый. Только на денечек.
— Я не из пугливых.
— Что ж, пошли тогда, пивка выпьем.
— Выпьем пивка и на гулянье.
— Хорошо, согласна.