су перед вечерней звездой. Но об этом можно было догадаться по его старческим рукам, беспокойно перебиравшим клетчатую перину, по его горлу, все быстрее и быстрее глотавшему адамово яблоко.
У нас была пара лошадей, хорошо откормленных овсом и клевером, я, выводя их из конюшни, улыбался, вспоминая беспокойство старика. Я знал, что с такими лошадьми вернусь домой к обеду. Лошади, чувствуя кнут и всей кожей ощущая мороз, что перед зарей пробирал все сильнее, бежали резвой рысцой. Обратно они шли медленно, почти на коленях, но шли, таща тяжело нагруженный буковыми поленьями воз, который застревал в засыпанных снегом ухабах и ямах. Мокрый, как мышь, в своем овчинном кожухе до пят, подпоясанном кожаный ремнем, осыпанный с головы до ног хвоей, падающей вместе со снегом, ветками — их обломали лошадиные головы и хомуты, — я выехал из леса на опушку. На лугах, протянувшихся до нашей пустоши, росли кусты ольхи и ракиты, и еще долго меня провожали, перескакивая с куста на куст, орущие сойки. Они вернулись в лес, только когда луга освободились от ольхи и ракитника, и я, прикрыв руками глаза от искрящегося снега, смог разглядеть нашу деревню, чернеющую вдали. Лошади сначала испугались крика соек, словно почуяв какого-то зверя, а потом успокоились. Я удобно уселся на возу на остатках сена и, подгоняя лошадей вожжами, посвистывал, прислушивался, как замерзший снег, пересыпаясь сквозь спицы колес, посвистывает точно так же. И надо же было такому случиться — посреди лугов, когда лошади вслушивались в равномерное еканье своих селезенок и, с наслаждением прикрывая глаза, чуть ли не по памяти шли домой, где их ждал корм и подогретая вода с горстью черной соли, в возу неожиданно что-то лопнуло. Лошади испугались, рванули в сторону. Воз осел на лугу. Я соскочил в рыхлый снег. Осматривая осевший воз, я понял, что лопнул ригель. Мне пришлось снимать полено за поленом. Пока я сгрузил поленья и положил под лопнувший ригель кругляк, привязав его постромками, над лугами стало смеркаться. Теперь я тащился тихонечко, шагом, придерживая вожжами лошадей, спешивших в стойло. Воз, скрепленный кругляком, кренился, целясь дышлом в предвечернее небо. Пока я дотащился домой, небо, почти зеленое от сильного мороза, стало светлым от множества огоньков. Когда я подъехал к дому, ворота во двор были распахнуты настежь. В такие ворота въезжает свадьба, воз со снопами, в такие ворота вступает архангел, единорог, папоротник, расцветший в ночь накануне святого Яна. Но возле распахнутых настежь ворот не было отца. Я подумал, что он задремал, сидя у окна и глядя на ракитник.
Я въехал во двор и, придержав лошадей, хотел соскочить с воза, но тут заметил, что окно, возле которого обычно сидел отец, и другое, в сад, тоже распахнуты настежь. Я оглянулся еще раз, так как при въезде во двор мне показалось, что от ракит, остриженных наголо, идет дым. Теперь уже под всеми ракитами заметно голубело от дыма. Это удивило меня больше, чем открытые окна, ведь небо над ракитами искрилось, готовое принять и звезду вечернюю, и зарю вечернюю. Но зимой расстояния уменьшаются, а время непомерно удлиняется, и поэтому все возможно. Даже перелесок, задымленный, словно через него пролетела стая сизых соколов, показался мне обычным перелеском, который, быть может, предчувствовал порошившие снегом небеса, вифлеемскую звезду, сказочного зверя, какого-нибудь мудреца или деревенского дурачка. Но долго я об этом не раздумывал — взмыленные лошади дернули воз и втащили его в молодой сад. За садом тянула их к себе конюшня, она назойливо пахла соломенным теплом и овсом. Я соскочил с воза и, замотав вожжи за передок, побежал к дому. Двери были закрыты. Обеими руками я дернул за скобу. Заскрипели тесно пригнанные доски. Я дернул раз, еще раз. Дверь зашаталась, но не поддалась. Я бил ее кулаками, колотил в нее подкованными сапогами. Ничто в доме не шелохнулось. Я не кричал, хотя мне все больше и больше хотелось закричать, я боялся, что спугну норовистых лошадей. Да и с тех пор, как мы с Ясеком лазали по курятникам и конюшням, я разучился кричать. Через окно я тоже не хотел влезать, чтобы не спускать глаз с лошадей. Я побежал в коровник, думая, что застану там мать за вечерней дойкой. Но в коровнике также было пусто и темно. Оттуда долетал только сухой хруст жвачки. Керосиновый фонарь с прикрученным до синевы фитилем висел на вбитом в балку зубе бороны.
Медленно-медленно — я чувствовал, как во мне все быстрее сменяет друг друга темнота, золото и снова темнота, — я вернулся к дому. Я еще надеялся, что отец с матерью пошли к соседям. Почти всегда, особенно зимой, после того, как мать кончала печь хлеб и, вынув буханки, укладывала их на солому, родители относили соседям подовую лепешку. Окна они оставляли открытыми: из треснувшей хлебной печи шел дым на всю горницу и кухню. А как раз сегодня мать собиралась печь хлеб. Припомнив это, я смелее подошел к окну. Я поглядел еще раз на лошадей в саду. Они стояли, высоко вскинув головы. Наверное, обгладывали заснеженные ветви молодых яблонь. Слышно было, как звенели удила и хрустели на зубах ветки.
Не раздумывая больше, я полез в окно. Влез в спальню, которую проветривали каждый раз после выпечки хлеба. Окна в ней открывали перед сном настежь даже зимой. Они выходили в сад. Поэтому летом в горнице пахло яблоками. Этот запах, как дым, сохранялся всю осень. Даже теперь, зимой, чувствовался здесь сад, в котором только что убрали урожай. Я любил эту горницу. Она была в два раза больше, чем жилая, и всегда напоминала мне уголок нашего прежнего деревянного костела с ангелом или святым, источенным жучком, или чащу волшебного леса. К запаху сада примешивался запах овечьих кожухов, пересыпанных нафталином или полынью. Из двери в чулан через покоробленные доски просачивался горький запах ссыпанного в закрома зерна, сушеных слив, придавленных камнем в дубовой бочке, и связанных в пучки трав у потолка.
Я окунулся в струящийся из чулана запах и, словно вор, пробираясь в его потоке, дошел до двери. Осторожно приоткрыл ее, ведь мне казалось, что, если я сильнее нажму на скобу, дверь разлетится в моих руках. В сени я вошел на цыпочках. Я втянул в себя воздух глубоко, как усталая собака. Запаха горячего хлеба не почувствовал, но в сенях пахло, как всегда, вареной капустой, заправленной старым салом, и медленно остывающей железной плитой. В знакомых сенях я осмелел и уже решительно нажал на скобу кухонной двери. Я не очень хорошо видел в темноте, перемешанной с отсветом вечернего неба. Но отца за столом не было. Вероятнее всего, как я и думал, он пошел с матерью к соседям. Я стал, напевая, искать кружку, чтобы выпить простокваши. И тогда еще раз взглянул на северную стену, где стояла двуспальная кровать моих стариков.
На этой кровати с дубовым изголовьем, на котором были вырезаны два дерущихся петуха, лежал мой отец. Его голова покоилась на высоких подушках, а руки были скрещены на груди. Мне казалось, что по его лицу, едва освещенному сумеречной вечерней зарей, проплывает сизый дым. Я посмотрел в окно. Ракитник был чист, словно гусиным крылом вымели из него расклеванную совами труху, клочья звериной шерсти, семена трав, снег и иней. Под ракитами, как в ночь перед рождеством, стояло зарево, занявшееся от зеленого неба, белой трухи и черного трута. Я посмотрел еще раз на кровать. Лицо отца было спокойным, белым, как гашеная известь, как глина фаянсовая, из которой даже самую малую былинку выело солнце. Я попятился на цыпочках к двери. Оттуда я вышел в сени, а из них в спальню. И так, не сводя глаз с кровати, не закрывая за собой двери, я очутился возле открытого в сад окна. И, опершись рукой о подоконник, выскочил под заснеженные деревья.
Однако я не побежал к соседям, хотя знал, что мать наверняка у них. Лошади были ближе. Я подошел к ним и стал гладить их морды. Вытащил у них удила и, отламывая от яблонь веточки, всовывал им в зубы. Я нашептывал им в уши молитвы, отрывки псалмов, перемешанные с рождественскими гимнами, и прислушивался, как переливается в лошадях вода, выпитая утром.
Не знаю, долго ли я простоял возле лошадей, но, вероятно, долго, так как на следующий день я заметил в саду, что три яблони, которые я два года назад принес из помещичьего сада, обломаны почти до верхних веток. Возле лошадей и застала меня мать. Она пришла с соседом. Мать пыталась что-то говорить, хотела, кажется, громко заплакать, но у нее не получалось. Она только всхлипывала.
Сосед, оставив нас возле лошадей, зашел в конюшню, вынес оттуда фонарь, подкрутил фитиль и, идя впереди, отвел нас в дом. Втроем мы приблизились к кровати, на которой лежал отец. Я переминался с ноги на ногу. Хотел пригладить ему сбившиеся на правом виске волосы, протянул руку. И только тогда заметил, что держу в ней ветку яблони. На кончике ветки застыла капля сока. Там, где осенью оторвалось яблоко. Я положил ветку на сложенные руки моего старика.
3
Отец был первым покойником, которого я видел. Правда, я несколько раз был на похоронах, видел умерших, которых несли через деревню в крашеных гробах, везли на выстеленных соломой повозках, но я не мог и не хотел узнавать в тех, кто лежал в сколоченных наскоро гробах, людей, с которыми я еще недавно разговаривал в лесу, которых я встречал в спелой кукурузе, что золотила их руки, лежавшие на початках, людей, с которыми я купал лошадей в вечерней реке, разбрызгивая голым телом воду, золотую от песка и пронзенную татарской стрелой. Я старался не закрывать глаз, чтобы они, мертвые, не всплывали в моей памяти, чтобы они не выходили из меня, из моих трав, зверей, деревьев и воды, где мне было дано видеть их во плоти. В течение нескольких месяцев после смерти отца я также не осмеливался закрыть глаза и вспомнить, как он сидит возле окна, ест хлеб с салом, идет в растоптанных сапогах задать лошадям овса, уходит перед утренней зарей с косой на плече косить росистую траву. Поэтому-то я, в отличие от матери, не кричал по ночам и по темным углам, не вскакивал с кровати, чтобы зажечь свечу или керосиновую лампу. Все те места в доме, коровнике, саду, поле, через которые отец проходил, о которые почесывал спину, в которые вбил гвоздь, вставил доску, никогда не напоминали мне живущего в моей памяти старика.