А как будешь королем, а как будешь палачом. Пророк — страница 60 из 82

6

Приворковал я себе голубку городскую, накуковал белокожую, пшеничную, сдобную. Вот уже несколько дней с ней, с Матильдой, встречаюсь. Гуляю по городу, прохаживаюсь по главным улицам, захожу на рыночную площадь. По пригороду слоняюсь, чтобы меня увидели Франусь и сидящая в садике вдовушка. Уезжаю за город, там легче выговориться, там как будто травы помогают. Но она, голубка моя, Матильда, больше всего любит город, а в городе — костелы. По ее словам выходит, что каждый костел имеет своего бога, своих кошек, бездомных собак, воров, убийц, безумцев. «Любит, и на здоровье, — как говаривал мой папаша. — Бить не надо, может, у самой пропадет охота». Ну, и сидим мы на скамьях в самых темных, самых дальних углах костелов, где нас не видно и не слышно. Держимся за руки, прижавшись друг к дружке, остываем в холодке от жары и пота. И ждем, ждем. Не деревенских баб, конечно, этих всегда полно — с корзинами на горбу, с узлами, стоят перед алтарем на коленях, молятся вслух, причитают. И не пенсионеров не вдов в черных платьях, трясущихся старушонок в шляпках с вуалью, перебирающих целыми часами сладкий горошек четок.

Мы сидим, а вернее, почти лежим в полумраке и ждем, пока закончится служба, умолкнет орган, погаснут свечи, захлопнутся со стуком дверцы исповедален. Тогда приходит он. Проскальзывает в боковую, по-грачиному скрипящую калитку, крадется на цыпочках вдоль стены, пока не наткнется в темноте на колонну, на нишу, из которой забрали в починку святого, на задвинутый в угол старый сундук со свечами. Оттуда он оглядывает весь костел, а когда убедится, что перед алтарями, на скамьях, под хорами и на хорах нет ни души, подходит к исповедальне, заглядывает внутрь, шарит по ней руками, пытается стать на колени, перекреститься, исповедаться хочет.

Но только закусывает губу и скулит, и скулит, будто в нем сидит дворняга. С этой немолчно скулящей в его нутре дворнягой, старающейся выбраться из навозной ямы, выскользнуть из веревочной петли, к которой привязан камень, бежит мелкими шажками к алтарю, где останавливается против ковчега со святыми дарами. Примеривается: кажется, сейчас упадет ниц, будет плакать, биться головой о ступеньки. Но, словно о чем-то вдруг вспомнив, бросается прочь от алтаря, идет к очередной исповедальне, встает на колени и что-то говорит, говорит, обращаясь к оглохшей решетке.

Он приходит. В костеле, душном от погасших свечей, затхлой пыли, тронутых молью литургийных одеяний, немытого женского тела, срезанных цветов, становится еще темнее. Матильда пытается проникнуть в меня, просочиться струйкой молока, опутать облачком дыма. А когда ей это не удается, вонзает в меня ногти до живого мяса, выламывает из суставов пальцы. В ушах звенит от неустанного ее гуденья:

— Это он. Видал? Это он. Тот самый, что убил, разрубил топором, тесаком, расчленил секирой. Потом вынес в газете, в портфеле, в пакетах от фруктов, чтобы бросить в глиняный карьер, в реку. Это он. Клянусь тебе. Уже много лет каждый день в один и тот же час приходит он в этот костел, стоит у алтаря, преклоняет перед исповедальней колени.

Вот уже неделю мы ходим в этот костел и в другие, сидим на скамьях, прячемся в темных углах. Охотимся, как говорит Матильда, выслеживаем зверя. Костел становится волчьей ямой. Бог — железным капканом. Зверя, бродящего до полудня по городу, подсаживающегося к играющим в шахматы над рекой старичкам, к резвящимся в парках детям, тянет на запах ладана, догорающих громниц, дерева, источенного короедами. Он подходит к волчьей яме, прикрытой ивовой плетенкой, присыпанной листьями, к заваленным ветками капканам. Сует туда лапу, скулит от боли, воет или мечется в утыканной острыми колышками яме. Тогда Матильда встает со скамьи и тихонько подходит к зверю. Наклоняется над ним и спрашивает шепотом, слышным во всех углах костела:

— Вор?

— Насильник?

— Убийца?

Еще минуту назад погруженный в тишину костел, до самой пресвитерии закапанный воском, окуренный молитвой, начинает гудеть от торопливых шагов, иногда от плача, изредка от проклятий. Порой попавший в западню зверь пытается броситься на Матильду с кулаками. Тогда я в своем темном углу с шумом встаю со скамейки. Этого достаточно, чтобы он выкарабкался из волчьей ямы, вырвался из западни или вместе с капканом бросился вон из костела.

Случалось несколько раз, что он — часто это бывала она — не старался убежать от меня, от Матильды, а, упав на колени, обнимал наши ноги, прижимался к нам и глухо плакал. «Люди, — говорил, — люди, выньте из меня этого бешеного пса, утопите, прибейте. Грызет он меня, кусает, поедом ест ночами. Приведите ко мне ксендза, приведите бога или добейте. Вот он, нож, у меня в кармане, обушок вот, в платок завернут. Смилуйтесь, люди. Свиньи во мне роются, хряки и свиноматки, копытами топчут». Тут уж мы удирали, из цепких рук вырывались. И на улице, бледные от страха, обещали себе, что никогда больше не будем играть в охоту.

Но проходило два-три дня, и Матильда снова тащила меня в костел. Там, прижав к скамье, принуждала к ласкам, к страшным проклятьям, чтобы вытравить из меня серафима, небесного сына. Однажды, когда мы были за городом, в лугах, она велела мне поймать мышь и лягушку. Завернула их в платок и положила в сумку. Когда мы вошли в костел, заставила меня придушенную мышь и живую лягушку кинуть в кропильницу. Будто бы молясь, стоя на коленях, мы смотрели, как прихожане опускают кончики пальцев в святую воду, как вскрикивают, увидев, что из кропильницы выскакивает лягушка, а по воде плавает белым брюшком вверх утопленница-мышка.

— Рука у тебя, Ендрусь, отсохнет, окаменеет. На твоих глазах окаменеет. Но сможешь на старости лет куска хлеба удержать, кружки молока и внука по льняной головенке не погладишь. А он подойдет к тебе, покачнется на кривых ножках и спросит сладким, медовым голосочком: «А откуда у вас, дедусь, палочка эта, откуда камушек, а зачем, а почему?» — спросит. А ты ему ответишь: «Ой, внучек, золотце мое, знал бы ты, как я хотел освободиться, как старался избавиться от серафима, небесного сына».

А часто мы сидели в костеле, и нам не хотелось играть в эти игры: ни охотиться, ни освобождаться от серафима. Тесно обнявшись, мы, ни о чем не думая, осматривали, один за другим, витражи. Бывало, что с грохотом распахивались двери и в костел вваливалась свадьба. Матильда прижималась ко мне всем телом и шептала на ухо, чуть ли не пела:

— Ты женишься на мне, женишься, правда? И фату мне купишь, и платье до пят, и миртовый веночек. К алтарю поведешь и исповедуешься, признаешься, что бросил в святую воду лягушку, утопил в кропильнице мышку. А я тебе рожу сына и дочку. На траве рожу, при сальной свече, как в деревне, своими руками вынянчу, выкормлю из соски. А когда подрастет малыш, начнет ходить и говорить станет, ты ему поймаешь лягушку и мышь и в костел отведешь, отнесешь, чтобы он их там в кропильницу бросил, чтобы раньше, чем отец, освободился.

Никак не мог я ее остановить, успокоить. Она говорила и говорила без умолку, пыталась молиться, петь давно забытые песни. Я изо всех сил держал ее за руки, чтобы она не вскочила со скамьи, как это сделала однажды, не подбежала к невесте, не бросилась перед ней на колени и не начала молиться святой Магдалине, в смертном грехе живущей, которой не дано ничьих ног обмыть — косы острижены, помазание не дано совершить — на святом елее изжарены картофельные оладьи и пальцы не перецеловать — губы изъедены раком. Силой стащил я ее со скамьи, повел, крепко ухватив за кроличий загривок. Она обалдело шла со мной рядом, что-то бормотала вполголоса, пела. Успокоилась только за городом. Мы лежали в чистом поле, на краю рахитичного замусоренного лесочка, по щиколотку заваленного газетами, консервными банками, осколками винных и водочных бутылок. Лежали на этой свалке, глядели до черноты в глазах на солнце и вдруг, когда мне начинало казаться, что Матильда давно уже забыла о костеле, она приподымалась на локтях и спрашивала:

— Почему ты не охотился сегодня?

— Не на кого было.

— Как это — не на кого? Неужто не видел?

— Что-то не заметил.

— Поглядел бы на меня.

— А я глядел, глядел, голубка.

— Как на девушку небось.

— А как еще на тебя смотреть прикажешь?

— Как на тех, что украдкой в костел заходят.

Я подумал, что Матильда шутит, по своему обыкновению насмехается надо мною. Опрокинул ее на спину, и покатились мы с ней по траве, по хрустящим газетам — аж до обглоданной козами березовой рощи. На минутку она оттаяла и, как вчера, как позавчера, не помня себя, целовала меня, миловала, губами исходила всего — от корней волос до кончиков пальцев. Но когда я попытался расстегнуть ей блузку, затащить поглубже в лесок, что было силы от себя оттолкнула.

— Я не шутила, милый. Почему ты не стал на меня охотиться? Неужели не видел, как я проскальзываю тайком в калитку, крадусь вдоль стены, возле каждой исповедальни преклоняю колени, лежу, распростершись, перед алтарем и молюсь, молюсь жарко, до испарины, покуда слова не рассыплются в прах и не одеревенеют губы? Ох, Ендрусь, почему ты не подошел ко мне сегодня, вчера, позавчера, не спросил ни о чем? Я б не стала, как они, убегать, не падала б на колени, не скулила собакой. Я бы тебя затащила в исповедальню, втолкнула внутрь, чтобы покаяться перед тобой во всем, что меня мучит. Ты такой деревенски чистый, по-коровьи, по-луговому невинный, маленький мой ксендз новопосвященный, новопомазанный, словно под венец ведомый на первое богослужение. Положил бы ты мне на голову руки, поцеловал в лоб, в незрячие глаза, чтоб изгнать из них все виденья.

— Что ж, я могу и поохотиться за тобой, и исповедать.

— Поохоться, печаль моя весенняя. Исповедуй. Прямо сейчас. Прямо здесь, любимый.

— Но ведь это не костел.

— Для меня костел, замусоренный, повседневный. Исповедуй меня в этом костеле.

— Украла?

— Да ты что, ясное дело, украла.

— Спала с кем попало во грязи, ради телесной услады?