А как будешь королем, а как будешь палачом. Пророк — страница 61 из 82

— А как же иначе.

— Изменила, быть может, тоже?

— Не болтай чепуху, конечно, изменила. Как другие, как всякая баба. Если не на деле, то хотя бы в мыслях.

— Убила? Надеюсь, не скажешь, что убила?

— Задушила, убила, разрубила на куски этими самыми руками. Первый раз, когда мне было семь лет. Отец принес чижика в клетке — дочке в подарок, чтобы пел перед первым причастием, напоминал о небе. Чижик целыми часами свистел, чирикал, перепрыгивал с колышка на колышек, напоминая о лесистых предгорьях. Я добралась до него, подставив стремянку, вытащила из клетки и задушила. Плакала, ревела, словно с меня сдирали кожу, а сама все сжимала кулачок, пока он не перестал чирикать, шевелиться, пока весь до единого перышка не замер. И, обозлясь, что это пернатое, теперь недвижное, мокрое от слез, ничего больше не поет, не стучит ножкой, не разевает клюва, разрезала его портновскими ножницами на части и выбросила в унитаз. Опухшая от слез, обалдевшая, спустила воду, а когда в ванной стало тихо, упала на колени и молилась, молилась, пока не пришли папа с мамой.

Спустя несколько лет я убила хомяка, задушила так же, как чижика. Выманила листиком салата на середину комнаты из выстланной шарфиком корзинки. А когда он сидел на задних лапках на турецком ковре посреди единственного в тот день островка солнечного света, сжала руки. Плакала, заходилась от плача и душила это попискивающее существо, пока оно не замерло, не распрямило кривых лапок с мышиными коготками, не затихло. Задушив, разрубила кухонным ножом, которым у нас рубили мясо, завернула в газету, в страницу с некрологами, с объявлениями о панихидах, и бросила в мусорный ящик.

В прошлом году я задушила шелковым шнуром от халата свою собаку. Купленную мне несколько лет назад таксу, выкормленную из соски, избалованную всеми в доме. Согнала ее хитростью с соломенной подстилки, выманила из собачьего сна о мозговой кости, кормила шоколадными конфетами, пока она не вскочила мне на колени. Тогда я зажала ее между бедер и душила, дюйм за дюймом, миллиметр за миллиметром, пока она не перестала скулить, метаться, сучить лапами, пока ее выпученные глаза не заволоклись туманом. Задушив, обсыпала цветами, побрызгала духами, завернула в вышитую скатерть, отнесла на реку, привязала камень и кинула в коду. А месяц назад, перед тем, как познакомилась с тобой…

— Что месяц назад?

— Месяц назад, миленький, ровно месяц назад я сделала то же самое (ох, не убегай, Ендрусь, не бойся), хотела то же самое сделать со своим женихом. Но он вырвался из моих рук, убежал, как ты сейчас, и больше не появлялся ни в нашем доме, ни в одном из тех костелов, где мы с ним каждый день сидели, охотились, глядели на свадебные кортежи, подвенечные платья, венки, охапки белых цветов, срезанных ножницами, секатором, в руках у невесты.

Во время этой исповеди Матильда незаметно приближалась ко мне, подползала на коленях, на четвереньках, выдергивала горстями траву, осыпала меня сорванными с березок листочками. А когда совсем приблизилась, обняла меня, оплела своими руками и покатила по каменистому склону. Когда мы с ней вместе скатились к подножью холма, когда, наткнувшись на сосну, остановились, она вскарабкалась на меня и, усевшись верхом, крепко сдавила ляжками, выглядывающими из-под высоко задравшегося платья, когда же я застонал, сомкнула длинные пальцы на моей шее, на вертком, как мышь, адамовом яблоке. Когда я начинал задыхаться, синел, хрипел, когда глаза мои затягивало бельмами, Матильда ослабляла хватку и говорила:

— Задыхаешься, Ендрусь, синеешь. Не проглотил ты той мыши, брошенной в кропильницу, той лягушки, квакающей, выскакивающей из святой воды. И никогда уже не проглотишь, и не выплюнешь, разве что с последним вздохом.

После чего слезала с меня, слетала, словно пушинка, и, белее извести, белей ближних, обгрызенных козами березок, раздевалась донага. И любила меня, любила. Царь небесный, как она меня любила. В любви этой, не замечающей, что по лесочку бродят люди, что трудовой день помахивает косой в хлебах на соседнем поле, я забывал о недавней ее исповеди, о том, как мы сидели в костелах, бросали в святую воду дохлую мышь, корявую жабу. Костелом, исповедью было ее девичье тело, вечно ищущее, неодолимое.

В первый раз мы любились за чижика. Певучая была эта любовь, как говорила Матильда, сверх меры крылатая, щебетливая. Второй раз — за таксу. Ох, и жаркая была любовь. Как в Содоме, как в Гоморре, когда плавится соль, металл обращается в прах и кость высыхает в щепку, целиком, до мозга чернеет. А в третий раз мы любились за хомяка. Любовью зерновой, травяной, подземной — всего понемножку там было. И была еще четвертая любовь. Поисковая, как ее называла Матильда, ради суженого. Потому что мы себя в этой любви неспешно, пальчик за пальцем искали, до самых сумерек, до августовской росы, упадающей на березки, на сохлую траву, на стекло и газеты.

А любя меня так после исповеди, крепко обнимая, Матильда стрекотала, не закрывая рта, и плакала, и смеялась тоненько, как умеют смеяться только очень молодые девушки, входящие нагишом в июльскую реку, застигнутые за разглядываньем наливающихся молоком грудей, крутого живота, ожидающего разрешения от бремени:

— Ты бы меня так не любил, мальчик, не ласкал, если б я не убила, не задушила этими руками, не разрубила на части. Нет, не любил бы, Ендрусь. Убежал бы от меня, в костеле оставил или избил до полусмерти, как в деревне умеют. Все вы одинаковы. Вам и глядеть на нас не очень-то хочется, я уж не говорю, поцеловать, обнять в потемках, когда мы хорошие, добрые, похожие на людей. И ты бы меня не любил, не ласкал, если б не охотился со мной в костелах, не бросил в кропильницу мышь с лягушкой. Это ж ты вместе со мной задушил чижика, удавил хомяка, разрубил на куски собаку. Слышишь, как они чирикают, попискивают, скулят? Слышишь, милый?

«Рассказывай сказки, — отзывалось во мне. — Жди, пока я поверю, посинею от страха. Рассказывай, пой, скули громче собаки. Все бабы так говорят, когда им хорошо, когда в облапившем их мужике костный мозг тает. И ты так заговорила из-за меня, из-за того, что в любви я забываю, кто я и откуда родом. Хорошо, хоть одно ты по-бабьи выдумала, по-мышиному родила на свет. Охоты эти, ожидания грешные подле самого бога, в зияющей у него в боку ране».

Эти охоты в костеле, это вечное копание в себе довели меня до того, что когда я прихожу домой, разбитый от любви, искусанный, как бешеная собака, с налившимися кровью глазами, с губами, как черные вишни, как ягоды терновника, и не застаю Франуся, одну только пьяненькую вдовушку, ползающую на четвереньках по комнате, разыскивающую бриллиантовое колье, то спустя час сам на себя начинаю охотиться. Вытаскиваю из памяти задушенных щенят, утопленных кошек, подстреленных из рогатки воробьев, голубей с подрезанными крыльями, мышей с выжженными раскаленной докрасна проволочкой бусинками-глазами, хомяков, барахтающихся в навозной яме, полуживых грачей, вынутых из гнезда, повешенных на жерди в осыпающейся кукурузе, в саду, где под деревьями бродят клуши с цыплятами, филинов, пойманных в самый полдень на старой мельнице, удавленных тайком на кладбище, прибитых гвоздем к дверям деревенской колдуньи, собак, сцепившихся в любовной схватке, не умеющих разделиться и даже не пытающихся лаять, только глядящих жалобно, покорно сносящих пытку, будь то палка, ушат помоев или ведро навозной жижи. От этих воспоминаний, помимо мыслей всплывающих, поднимающихся со дна моей душонки, из топкой ее трясины, словно дым от брошенного в костер свежего помета, меня не бросало в дрожь и запоздалых слез я не лил. Только после этих охот все чаще появлялась в памяти, а бывали дни, что и в комнате, у стола, у окна, на улице, моя мать, высохшая как мощи, до полусмерти избитая пьяным отцом, убегающая к своим родителям, ночующая в овинах, на чердаках, а иной раз и в чистом поле.

Заслонялась матушка голыми руками, ситечком, решетом, подойником, пресвятой богородицей, молитвой, литанией от отцовского кнута, кожаного ремня, выдернутой из хомута постромки, вожжей, хворостины, выломанной из вязанки. Но не плакала, не кричала на все поле, прилепившееся на краю леса, на весь выгон, где разгуливают гуси, куры, с карканьем летают вороны, на весь двор, заваленный соломой, сеном и сечкой, откуда можно услышать, как у соседа хлопают, закрываясь, окна и двери. Не кричала, не каталась по земле, по траве от боли, не вырывала волос из тонких, как мышиные хвостики, косиц, чтобы не срамить семью, подрастающих ребят, родителей, свекра со свекровью. Лишь тогда она начинала причитать, голосить, выть истошно, когда я к ней подходил, когда пытался стереть слезы, пот с изукрашенного синяками лица, осушить подбитые глаза, погладить красные рубцы от кнута на спине, иссеченные хворостиной ноги. Отталкивала меня руками, по локоть обвалянными в муке, облепленными замешанным на хлеб тестом, только что окунавшимися в дежу, в квашню, в ушат с помоями, в ведро, в котором мнут для кур, для свиней картошку.

Этот образ я отгонял от себя всеми силами души, всей своей кровью. Разлеплял пальцами смыкающиеся после любовных утех веки, чтобы не видеть этой, безостановочно из меня выплывающей, картины. Как пес прижимал к голове уши, напрягался, чтобы усилить шум крови и не слышать постоянных сетований, ропота, жалоб. А когда я справлялся с образом матери, когда картина эта таяла в весенних полях, в саду, между строеньями, являлась Матильда. Тягучей, как мед, воркотней, прилипчивостью бабьей вызволяла из меня собаку, лошадь, затаившуюся в лещине кукушку. И радовалась, как дитя, хлопала в ладоши, вскрикивала, если прибывало петухов, поющих на ивовом плетне, телят, хлебающих из подойника молоко, больше становилось мокрых лугов, кос, без роздыху гуляющих по траве, пашен.

— Ендрусь, — говорила Матильда, — ты меня всему этому обучишь, а я наизусть запомню. Из кроны дерева вынешь скворца и положишь возле моего слова «скворец», пока еще не оперенного, пустого, чтобы оно засвистало. Из полевого гнезда принесешь жаворонка и впустишь в мою о нем память тех времен, когда я была маленькая и бегала по полю, чтобы память по-весеннему запела. Сделай так, чтобы сквозь мои слова прошмыгнул, пролетел стрелой мокрый от росы заяц, заплакал, как ребенок, в зубах у собаки, чтобы отозвалась перепелка, вечно теряющая свои колокольчики в жите.